Шрифт:
Так он остался без отца. Мать еще проплакала с неделю, а затем примолкла, стала какая-то тихая и ватная, было ей все безразлично и не нужно. Для Володьки же горе это оказалось не таким уж безутешным: вокруг было так много интересного и так все время хотелось есть, что долго страдать просто не хватало времени. Настоящее горе пришло позже, года через полтора, когда в их доме появился совсем сторонний мужчина по имени дядя Леша. Мать требовала называть его папой. А у подросшего Володьки не поворачивался язык, он дичился и дяди Леши, и его заискивающих ласк, скрывался от них на чердаке.
Вот тогда он и познал горечь настоящей обиды от первой в его недлинной жизни порки. Мать порола и приговаривала:
— Ты жизнь мою заедаешь, аспид! Змей! Подох бы ты, что ли!
Но Володька не подыхал, все рос и рос. Дядя Леша ушел, за ним появился дядя Вася, а за дядей Васей еще кто-то… Володька взрослел, со временем постепенно привык равнодушно смотреть на этих дядей, на беспорядочную, удалую в пьяном угаре и тоскливую с похмелья, слезливо жалкую жизнь матери. Помаленьку сам пристрастился к выпивке. Сначала, пока был еще мал, дяди подносили, чтобы пораньше и покрепче заснул, а когда вошел в рост — водкой стали задабривать.
Наконец подошел срок — поступил в ремесленное училище. Вздохнул Володя полной грудью, даже домой не наведывался, чтобы покрепче забыть его. Мать Володю тоже не вспоминала. Все было хорошо, но уже перед самым выпуском из училища кто-то в общежитии ночью после аванса обшарил карманы ребят и утащил все деньги. Подозрение сразу же пало на Володю: мать пьяница, да и сам парень не промах. Так ему прямо в лицо и сказали в учебной части. Правда, вора нашли на другой день, но, смертельно обиженный и ожесточившийся еще больше, Володя в родном городе не остался и уехал в Харьков. В заводских общежитиях с товарищами сходился трудно, отталкивал от себя угрюмостью и недоверчивой молчаливостью. Поэтому и кочевал с завода на завод, с койки на койку.
И на лодке служил тоже молча, искоса приглядывался к людям, при малейшем намеке на обиду угрюмел, уходил в себя. Но время шло, и он начал понемножку раскрываться, теплеть душой, и тут вдруг получил первое в своей жизни письмо. Оно путешествовало за ним уже несколько месяцев. Наконец нашло его. Соседка уведомляла Володю, что мать умерла и что после себя ничего не оставила. Кроме дома. Соседка спрашивала, что с ним делать.
Странное чувство овладело Володей: мать он не любил, стеснялся ее и поэтому, сам себе в этом не сознаваясь, где-то в тайниках души даже обрадовался, что ее не стало. Точно ее смерть освободила его от чего-то гадкого, заплеванного, что долгие годы он носил в своей памяти. С другой стороны, она все-таки была его матерью, а он даже не смог похоронить ее. Сделали это чужие, равнодушные к ней люди. И от этого становилось на душе щемяще больно и обидно за мать. В тот день, когда он получил письмо, было увольнение в город, ноги как-то сами по себе привели его в закусочную. Выпил, сам того не ведая, то ли с горя, то ли с радости.
То, что на другой день он попал «на ковер» к командиру, это понятно, начальство есть начальство, ему положено следить за дисциплиной. Неожиданным и страшным для него было другое — его жестоко осудили товарищи. Не все, конечно, но именно те, к кому он сам тянулся, дружбы с которыми искал.
Распахиваться душой он не умел, объясняться ни с кем не стал и замкнулся еще плотнее. Вновь поугрюмел. Пойди он к ребятам, поделись с ними — его поняли бы. Но он не сумел пересилить себя, и стена отчуждения между ним и другими стала казаться ему такой непреодолимой и навечно незыблемой, что месяца через два он вновь оказался в той же самой закусочной. «Пропади все пропадом!»
С тех пор прошло три с лишним года, и вот несколько дней назад, перед самым увольнением, старшине первой статьи Киселеву вручили партийный билет.
Всем, решительно всем был обязан Володя своему кораблю, людям, с которыми жил бок о бок четыре года. Здесь он налился силой, окреп душой. Словом, стал человеком. Но, как ни странно, именно эти животворные соки, вскормившие и взрастившие его, сейчас забродили, заклокотали и с неумолимой настойчивостью позвали его туда, где в большом деле он смог бы проверить, испытать закалку души.
Конечно же, ему было неловко и перед Силычем, и перед командиром, и вообще перед всеми ребятами, что он не остается на лодке. Но дезертиром он себя не считал. И если Силыч был в чем-то прав, то только в малом, но не в главном. Киселев не дезертировал с лодки, а уходил на Тюменщину добровольцем, так, как уходили когда-то коммунисты на стройки Комсомольска и Магнитки.
Раздумья Киселева нарушила прозвучавшая на пирсе команда «Смирно!». Все подтянулись и замерли. Штурман большими пальцами обеих рук разогнал складки на кителе под ремнем и, печатая каждый шаг, пошел навстречу капитану второго ранга Логинову.
— Тов-варищ командир! — Хохлов сделал глубокий вдох и начал перечислять, сколько на лодке находится торпед, топлива, пресной воды, какова плотность электролита аккумуляторных батарей и прочее, прочее, прочее… — Подводная лодка готова к походу и погружению! Дежурный по кораблю капитан-лейтенант Хохлов. Вольно! — продублировал он командира и пожал протянутую ему руку.
Утренний церемониал продолжался. Только командир поставил ногу на сходню, как «Сми-и-рна!» гаркнул старпом. Командир приложил руку к козырьку фуражки, прошел четким строевым шагом до середины строя, повернулся направо, щегольски прищелкнув каблуками, провел взглядом по лицам от фланга до фланга и, видимо оставшись довольным, улыбнулся и поздоровался: