Емельянов Геннадий
Шрифт:
— Кто я ему? Никто!
— И верно — никто. Но от поклона-то шею не поломаешь. Одна у тебя надежда. Ну, покедова.
— До свиданья, Нил Васильевич. И спасибо.
— Не за что.
Евлампий сидел на скамейке возле школы и следил за тем, как ребятишки заливают раствором тротуарчик.
— Доски криво поставлены, — сказал Павел Иванович, усаживаясь рядом с Евлампием на теплую лавку.
Школьники устанавливали доски ребром, прислоняя их к колышкам, между досками заливали раствор, который подтаскивали носилками.
— Криво, — согласился Евлампий, но не поднялся со скамьи, чтобы поправить детей, — не моя забота, сами пусть разбираются.
Павлу Ивановичу такая позиция казалась странной, но он смолчал.
— Роман Романович у себя?
— В Томск умотал твой Роман. Председателю сельского Совета печать на стол бросил и уехал: мне, говорит, некогда, у меня, говорит, томский архив в плане. Все дела бросил на середине и умотал твой Роман Романович.
— Почему мой? Ваш он.
— Нет, твой. Городской он, в поле ветер. Увольнять его собираются. Приедет и — уволят.
— Жалко.
— По мне так и не жалко, потому как ответственность надо иметь, не мальчик уж. Дай ему клад, выложь на тарелочке, и все тут. Правда, и жена у него дура. Молодая и дура. Она его и мутит, ей в деревне скучно, видишь ли, а сама картошку пожарить не может, руки у нее — крюки, голова — тыква пустая! — Евлампий тихонько заматерился и бросил далеко от себя докуренную до «фабрики» папиросу.
— Рудольф как, вернулся?
Евлампий заерзал на лавке, ошарил глазами окрестность, потом наклонился интимно к Павлу Ивановичу и дыхнул табаком:
— Беда!
— Что такое?
— Тише! Милиция застрелить его хочет.
— Кого?
— Рудольфа, кого! Привезем, гыт, из района винтовку с оптическим прицелом и застрелим.
— Зачем так жестоко?
— Покою нет. Село будоражит. Жалобы есть. Много жалоб. Ты яр за церковью видел?
— Нет.
— Ты глянь когда-нибудь в свободное время: полезно.
— А что там такое?
Евлампий не ответил, он держал рот открытым и напряженно смотрел вдаль, одновременно нашаривая по карманам папиросы. Руки Евлампия жили и действовали как бы отделясь на некоторое время от туловища. Папироса была, наконец, найдена и водворена по назначению, но рот оказался много шире папиросы, Евлампий, поперхнувшись, закашлялся, однако взгляд не отрывал от интересующего его предмета. Павла Ивановича охватило легкое беспокойство — он тоже увидел Прасковью: она двигалась, вся в черном, от магазина наискосок. Может, путь она держала к школе, может, и нет. Евлампий привстал, сказав невнятно:
— Я тут несколько отлучусь. Ты погодь.
Прасковья свернула к школе, шла она размашисто, наклонив вперед голову.
Евлампий дряблой рысцой поспешил к парадным дверям школы. Павел Иванович догадался, почему он не хочет встречаться с этой женщиной: во-первых, все сельские мужики, склонные к пьянству, чувствуют перед Прасковьей вину, во-вторых, у Евлампия были теперь и конкретные основания избегать ее. Вина Евлампия состояла вот в чем. Когда четыре дня назад они с Павлом Ивановичем ездили на кобыле Мери валить лес, к ним, как вы помните, нежданно прицепился прораб Вася Гулькин. По первости Вася Гулькин, сидя на телеге, разводил всякую несуразицу и предрекал неудачу затеянной экспедиции: лес, дескать, на Чистой Гриве никуда не годный, кобыла Мери по натуре своей проститутка, работать откажется и вообще часа через два грянет ливень невиданной силы.
Не все предсказания Васи сбылись: лес-то они повалили, но стрелевать его не смогли — кобыла Мери забастовала, она будто окаменела. Стала в самой неудобной позе, присев чуть, и застыла, лишь в глазах ее выпуклых и широко открытых метался пожар. Евлампий, засопев, выбрал осиновую жердь потолще и обратился к Мери с увещевательными словами:
— Тута детей нету, — сказал кобыле Евлампий, — это при детях бить тебя непедагогично. В детях, видишь ли, могут возникнуть низменные икстинты при виде, значить, битья. Но мы взрослые и насчет икстинтов вполне крепкие.
— Ты ей по черепу закатай, — присоветовал из тенечка прораб Гулькин, — может, и сдохнет, она ведь никому не нужна, она тунеядка. Вдарь! Объяснишь следователю, что пьяный шофер на нее наехал. Вдарь! — Прораб лес валить не помогал — он дремал в кустах, прикрывшись пиджаком, потому что был на рыбалке с компанией, ничего не поймали, вдобавок утопили невод. Сплошное расстройство в общем получилось.
— Заткнись! — ответил Евлампий прорабу сквозь сжатые зубы. — Без тебя разберемся. Последний раз предупреждаю! — обратился к кобыле разгневанный Евлампий. — Я ить сперва по-хорошему, но я нервный и в гневе беспамятный.
— Черт с ней, Евлампий, оставь ты ее в покое! — вмешался Павел Иванович. — На другой лошади трелевать будем.
— У нас в селе все лошади бросовые, — сказал из тенечка прораб Гулькин. — Вдарь ты ее как следует!
Кобыла Мери пряла ушами и не двигалась с места.
Евлампий, запалисто дохнув, ударил тяжело и с оттяжкой. Ударил раз, другой, третий. На крупе лошади появились белые полосы, но она по-прежнему не двигалась, словно вбитая в землю. Евлампий, утомившись, сел на пенек, утер пот со лба рукавом рубахи и начал материться, всхлипывая, казалось, готовый заплакать.