Шрифт:
Прости меня и за то, что я считал тебя таким же потребителем и прожигателем жизни, как и все остальные, как все наше общество, внезапно и радикально изменившееся два десятка лет тому назад, будто его поразила какая-то чума, занесенная из-за океана. Я рад, что оказался не прав, хотя бы в отношении тебя.
Однако довольно лирики.
Ты ввязался в очень опасное дело, Владик. Я не хочу тебя отговаривать прямо сейчас, ты не поймешь, отвергнешь домыслы сумасшедшего старика… Прочти сначала то, что я тут написал. Если я не ошибся в тебе, моем сыне и наследнике, ты найдешь способ исправить то, что уже натворил.
Не требуй от меня высокого стиля и безупречной логики. Мой мозг уже давно не тот, да и память не та. Сейчас я вряд ли осилил бы коротенькую повестушку, не то что роман. Но на небольшую исповедь, думаю, сил мне хватит. Молю Бога лишь об одном: чтобы отпустил мне хотя бы десяток дней еще.
Парадокс: я провел в этом кресле тысячи дней, изнывая от безделья или бессильно злобствуя на весь свет, вместо того, чтобы посвятить себя делу. Исполнял, понимаешь, данный себе некогда глупый и бессмысленный обет… И вот теперь молю о жалком десятке…
Начну с того, что появился на свет Божий твой отец не в одна тысяча девятьсот шестом году, как написано во всех моих биографиях, как значится в моем паспорте и, вероятно, будет высечено на моем могильном камне, а ровно на пять лет раньше – семнадцатого декабря (или четвертого, по старому стилю) одна тысяча девятьсот первого года. Почему так – узнаешь немного позже. Помнишь, как ты в полемическом запале потешался над названием моей последней книги? Как видишь, я действительно ровесник двадцатого века. И даже, пусть и ненамного, его пережил…
Естественно, узнав, что я всю жизнь лгал тебе о дате моего рождения, ты усомнишься и в остальных фактах моей биографии. И будешь прав.
Сразу хочу тебя успокоить: ничего страшного ты не узнаешь. Почти ничего… Страшной моя правда была бы лет пятьдесят – шестьдесят назад, когда угодить на Колыму можно было и за меньшие „прегрешения“.
Никаким пролетарием я, Георгий Владимирович Сотников, конечно, никогда не был, и все мои утверждения о крестьянских корнях вымышлены от начала до конца. Помнишь, как ты в конце восьмидесятых, во времена пресловутой „перестройки“, сожалел о том, что все твои друзья и знакомые внезапно оказались потомками дворян, купцов, промышленников, на худой конец – казаков, а вот ты… Успокойся, в отличие от твоих скороспелых дружков-дворянчиков, высосавших родословную из пальца, ты как раз и являешься самым настоящим дворянином, без всяких передергиваний и подтасовок, хотя, конечно, не княжеских кровей и даже не столбовым. Мы с тобой происходим из дворянства служилого, и пожаловано оно твоему пращуру (кстати, казаку) за храбрость, проявленную на бранном поле. Так что гордись: ты стоишь на голову выше потомков еврейских торгашей, прикупивших себе баронский титул, или чинуш, высидевших себе орденок и, соответственно, титул за присутственным столом.
Моим отцом и, соответственно, твоим дедом был Владимир Сергеевич Сотников, дворянин Новгородской губернии, всю свою жизнь отдавший служению Отечеству на поприще железнодорожного инженера, или, как тогда выражались, путейца. Несомненные заслуги его перед Россией не пропали втуне, и скончался он в чине коллежского советника, кавалером многих орденов, российских и иностранных, в достатке и спокойствии, счастливо не дожив нескольких месяцев до Великой войны. Я имею в виду, конечно, войну Империалистическую, более известную тебе, как Первая мировая. Не знаю, знаком ли тебе „Табель о рангах“, но, думаю, будет более понятно, если я скажу, что коллежский советник гражданской службы соответствовал полковнику военной.
Матушка моя, а твоя бабушка, урожденная баронесса Лизелотта фон Ливке, в православии крещенная Елизаветой Федоровной, оставшись вдовой с тринадцатилетним недорослем на руках, недолго пребывала в горе и вскоре выскочила замуж за одного из своих соотечественников. Я имею в виду остзейских баронов, потомков крестоносцев, среди которых теряются корни твоих прибалтийских и немецких родственников. Такая торопливость не удивительна, если принять во внимание, что она была младше папеньки почти на двадцать лет, а я появился на свет в год ее девятнадцатилетия. Тем более стороны предстоящей войны давно уже были определены, и матушка сделала свой выбор, не дожидаясь первых ее залпов. Винить ее мне, тем более тебе, для которого события тех лет – седая история, не стоит.
Вскоре я получил от нее открытку из Дрездена, где расписывала она все прелести житья в обожаемом Фатерлянде [7] и прозрачно намекала на то, что если я захочу… Естественно, я, будучи тогда ярым патриотом России, с гневом отверг подобные предложения. С началом войны наши сношения стали нерегулярными, короткие письма приходили с оказией, нередко теряясь в военной круговерти, а после февраля 1917 и вообще прекратились… Я так никогда и не узнал судьбу матушки и не знаю, где ее могила… В молодости, пока свежа еще была обида, все это казалось мне не столь важным, но вот теперь, на склоне лет, тогдашнюю свою черствость чту я едва ли не грехом.
7
Faterland («страна отцов» по-немецки) – распространенное среди российских немцев название Германии.
Итак, в июле одна тысяча девятьсот четырнадцатого года я оказался на попечении дядюшки, младшего брата моего покойного отца…»
– И кто же подсказал вам, молодой человек, написать всю эту галиматью…
Жандармский полковник лениво перелистывал лежащую перед ним стопку листов, исписанную нервным юношеским почерком, не поднимая глаз на стоящего перед ним подростка.
– Никто, господин жандарм, – высоким срывающимся голосом ответил юноша, чувствуя сейчас себя революционером, народовольцем, едва ли не мифическим Прометеем, ждущим немедленной казни за неслыханную дерзость. – Я сам все это придумал!