Шрифт:
17 Октября.Тихо. Ясно и солнечно. Мороз. Берендеи на базар едут все в шубах. И как, наверно, теперь на восходе-то токуют тетерева.
Два раза стрелял вальдшнепа и промахнулся.
Подумай, через сколько призм достигнет меня.
Как любил я…
Нет, я не хочу назвать мое страстное влечение к родной земле любовью, вот когда жизнь заставила расстаться с клочком собственного, родного <1 нрзб.>, за который на моей родине дрались от мала до велика, когда, освобожденный от мелкой собственности и физического чувства к родному углу, на место этой утраты я вошел в личное соприкосновение с необъятным пространством лесов, русских рек и морей, когда я, научившись к тому же посредством закрепления своего чувства в слове находить себе через это друзей, более близких мне, чем кровные братья, — вот с этого времени я осмелюсь назвать свое первоначальное, чувственное, собачье влечение к земле любовью…
Невозможно было и не расстаться с родным углом, где от горя и неправды человеческой пересохли ручьи, исчезли леса и сама эта черная тучная плодородная земля покрылась глиняными оврагами, как ужасными язвами.
Моя мать, работая с утра до ночи на банк в заложенном маленьком имении, выводя с великим трудом детей своих к высшему образованию, никогда не чувствовала, видя соседних мужиков с 10 саж. надела, права на собственность земли.
Она была слишком здоровым человеком, чтобы причислить ее к тем высоким нравственным натурам, которые при всяких условиях трепещут душой как бы о первородном грехе, искажающем людям возможность жить хорошо. Не через боль, а здоровьем и разумом она понимала нелепость жизни наших либеральных соседей, владеющих десятками тысяч десятин, в то время, как у крестьян было по девять саженей в клину. Не только тысячи, а даже сотня ее заложенных десятин владения ей совершенно ясно представлялись неправдой, и с раннего детства мы слышали от нее: земля непременно перейдет мужикам. И вот эта воспитанная вина владельца землей как собственностью, эти каменные ограды усадьб, над которыми виднелись кроны старых парковых деревьев, размытые весенней водой овраги, переселения крестьян в Сибирь, их обратное возвращение из Сибири, где не всегда тоже можно было устроиться — это все делало невозможным устраивать свою жизнь на любимой почему-то земле.
Этот черноземный центр был в моем сознании с колыбели вулканом, накануне страшного извержения. Так оно и случилось потом: едва ли где-нибудь разрушительная сила революции была сильнее, чем в этом углу чернозема, на границе Елецкой и Тамбовской земли.
После первого взрыва 1905 года только отдельные люди из старой интеллигенции оставались в народе на культурной работе. Некрасовский дух, народнический идеализм исчезал, оставались техники-специалисты. Литература вошла в свое собственное русло, и «гражданственность» из нее была изгнана: это представлялось освободительным процессом литературы, сопровождавшимся расцветом талантов Блока, Брюсова, Белого, Сологуба, Розанова и других мистич. народнич. А не мистик <не дописано>
18 Октября.Пороша ночью, летит и утром. Крыши белые.
Вчера слышал по радио Когана о современной литературе. Все эти Коганы, Львы Рогачевские мне представляются как заведующие бюро похоронных процессий, и притом все равно, хвалят они или ругают писателя.
Надо подготовить три тома для издания и ехать промышлять в Москву на неделю. Надо обеспечить себя мало-мальски, чтобы писать роман.
Вечером по радио начал было слушать Ярославского «мещанство и религия» и не мог: очень противно. Ленин говорил, что можно кухарку научить управлять государством, но не учил же Ленин, что эта кухарка для управления государством непременно должна быть безбожницей. Нечего говорить о том, что государство безбожно, как и всякий механизм, но человек, управляющий государством, не обязательно должен быть безбожником. Две черты правительства мне совершенно непереносимы: 1) обязательное самохвальство, 2) обязательное безбожие. Но хорошо, что стали наверху постоянно говорить против хулиганства, пьянства и половой распущенности.
Леве написать: 1) О портрете. 2) «Огонек» — деньги. 3) Звонок в «Знание и Сила». 4) Звонок в «Красн. Новь». 5) Купить фонарь.
Две науки недоступные моей природе: для ума математика, от которой у меня ум за разум заходит, а для сердца хирургия, так что от одного представления резания человека тошнит. Зато я математиков и хирургов уважаю и боюсь до сих пор, как Старших. Да и как их не бояться, если у одних в руках вся сила культуры, а у других жизнь человека.
После бурных дней и ночей с непрерывными дождями вдруг стихло, выпал снежок и продержался наполовину до вечера. Мы вышли из дому. Небо расчистилось, легкий морозец опять прихватил. В светлых сумерках все было как офорт: белое и черное.
Что-то очень давно пережитое покойно и уютно перестроило смущенную душу, и стало мне, будто не я, литератор с женой идем, а я — Афанасий Иванович с Пульхерией Ивановной…
А вот, подумал я, представляя дело учителя школы второй ступени, если бы Афанасий Иванович был известным писателем, совсем бы иначе пришлось объяснять повесть о старосветских помещиках.
Так мы шли <1 нрзб.>молча, каждый думая о своем.
20 Октября.Сергий. Именины Сергея Тимоф. Григорьева.
К вечеру подморозило, взошла луна, и стало на глаз совершенно так же, как и Великим Постом. И звезды выглядели так же, как перед Великим Постом, и если бы у нас были только глаза, невозможно было бы никак разгадать, наверно, время года, — ранняя весна это или самая последняя осень. Только вот пахло нам не землей, а снегом: земля нам не пахла, потому что этот запах ее теперь после сильного летнего был не чувствителен, его перебивал новый еще нам запах снега. А весной, когда вытает земля, нам уже снег не пахнет и новый запах земли его перебивает. Так вот не глазом, а только носом в сумерках можно было догадаться, что это поздняя, самая последняя осень, а не весна, и что идем мы с женой, старые Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, не к святой заутрене, а к Сергею Тимофеевичу Григорьеву на именины.
21 Октября.Иван да Марья
Так редко в это время, особенной этой хмурой осенью, смилостивится над нами небо, и не солнце — зачем солнце! только бы чуть-чуть посветлело, и вдруг тогда являются нам самые милые, самые трогательные часы любования и сочувствия всякому остатку летней жизни природы: десяток давно уже замерзших, но уцелевших и совершенно зеленых листьев на иве или золотая макушка березы, или очень маленький голубой цветок под ногой. Нагибаешься к голубому цветку и с удивлением узнаешь, что это Иван, оставшийся от всего прежнего двойного цветка Иван да Марья: Иван голубой еще цел, а желтой Марьи давно уже нет.