Кайш Хенрик
Шрифт:
Ефрейтор Бухмаер — разве я не обратил на него внимание еще на вокзале в Гренобле, когда нас загоняли в вагоны? Там гестапо нас передало группе караульных, в состав которой входил и он. Чтобы перевезти из тюрьмы на вокзал, нас затолкали в закрытые грузовики. Но мне не трудно было догадаться, каким путем мы едем. Несмотря на глухие стены, я при каждом повороте ясно представлял себе невыразимо прекрасные, такие близкие альпийские горы — вид на них открывался с главных улиц города. Даже под марширующими или фланирующими нацистскими сапогами, чьи обладатели в прошлом году не просто сменили здесь ставших ненадежными оккупантов, доставленных с другой стороны Альп, бывших итальянских союзников, но после многодневной перестрелки заключили их под стражу в казармах, — даже под нацистскими сапогами эти улицы сохраняли красоту и своеобразие. Обладатели сапог, марширующих или фланирующих, понимали так же хорошо, как и местные жители, что улицы переходят в дороги, а дороги всего лишь через несколько километров — в горные тропы, крутыми изгибами ведущие к высокогорному плато, к естественной оборонительной системе. Там, наверху, власть оккупантов кончалась. Там, наверху, еще задолго до освобождения разрабатывались планы государственного устройства освобожденной Франции. Теперь, к началу пятого военного лета, там властвовали партизаны, оттуда, из маки, они все чаще обрушивались на долины, вступая в бои, совершая диверсии. Немецкие фашисты прекрасно знали о маки, но ничего не могли поделать: руки были коротки. Однажды я сам слышал, как один из них говорил об этом другому. К комиссару гестапо, как раз допрашивавшему меня, пришел его коллега. Они побеседовали две-три минуты. Как я уже упоминал, гестаповцы были убеждены, что я не понимаю немецкого языка, и без стеснения делились своими заботами. Виллар-де-Ланс, например, — местечко, расположенное на высоте 1000 метров, известное теперь многим по корреспонденциям о зимних олимпийских играх (оттуда же, кстати, и знаменитый мед), — итак, Виллар-де-Ланс, сказал один, кишмя кишит не только подозрительными людишками, но явными коммунистами, террористами, евреями. Там можно заполнить врагами рейха целый эшелон, стоит только взяться, да некому, нет нужных людей, приходится воздержаться. Так оно и было на самом деле. Лишь позднее, как я потом узнал, немцам после длительной подготовки удалось наступление на маки в департаменте Веркор, но эта их удача уже не имела никакого стратегического значения, убийствами и поджогами они лишь мстили за свое прежнее бессилие, а потом им пришлось отступить — не только из предгорья Альп, но из всей Франции.
Нужно попытаться обуздать свои мысли. Обрывки воспоминаний вертятся в голове без всякой логической связи, надо привести их хоть в какой-то порядок. И пусть мой полицейский, который снова уселся за стол с газетой в руках, тоже не маячит перед глазами. Я еще вернусь к нему, вернусь к вопросу, что бы это значило, что у него череп ефрейтора Бухмаера. А сейчас речь пойдет о подлинном Бухмаере, о моей первой встрече с ним в то утро на вокзале в Гренобле. Комиссару гестапо, сопровождавшему наш эшелон, конвойные солдаты, большей частью молодые, кажется, не внушали особого доверия. Он этого не скрывал. Я его уже довольно хорошо знал. Все его называли Большой Чарли, — так он сам, хрипло посмеиваясь, представился мне при первом же допросе. И, широко размахнувшись, стукнул меня кулаком по лицу, без видимого возбуждения или усилия, так сказать, по привычке: «Моя визитная карточка, мосье, понимаете? Я Большой Чарли. Чтоб вы сразу запомнили меня». Его французская речь была неуклюжа, он спотыкался, но все же вполне мог обходиться без переводчика. Я еще не раз получал от него такие визитные карточки, да и не только визитные карточки.
В то утро ранним летом на гренобльском вокзале Большой Чарли переживал свой еженедельный звездный час: отправку эшелона с заключенными, которых он арестовал, которых он допросил, приказы о пересылке которых он подписал. В приказах значились Компьень или Дранси — два пересыльных пункта перед Бухенвальдом, Маутхаузеном, Освенцимом. Большой Чарли, надо думать, подписывал приказы немецким именем, которого я не знаю, да и откуда мне было знать. В то время я даже не имел представления, куда следовал эшелон, об этом я узнал позже, когда стало известно обо всех ужасах, связанных с теми местами. Но и тогда я уже знал, что фашистские концентрационные лагеря— это преисподняя. Для того, чтобы вынашивать в себе твердую решимость бежать при первой же возможности или хотя бы предпринять попытку к бегству, вовсе необязательно быть исполненным героического духа и отважно презирающим все опасности рыцарем Ланцелотом, — отправляемому в концентрационный лагерь узнику надо лишь, трезво взвесив весь риск, ухватиться за малейший шанс к спасению. В течение целого месяца, с тех пор как я попал в руки к фашистам, я день за днем повторял, внушал себе, твердил: терять нечего, выиграть можно все! При первой, при первейшей возможности, при малейшей надежде на успех — я попытаюсь! Как ни мал будет шанс, он все равно велик по сравнению с тем, что я выберу, если обреку себя на бездействие. И когда возможность вдруг представилась, раздумывать было нечего, колебаться не пришлось, все давно было решено. Я мгновенно готов был к действию. Лишь немедленно использованный шанс вообще мог быть шансом, несколькими секундами позже он уже переставал им быть. К тому же я вовсе не убежден, что будь у меня время основательно обдумать ситуацию — все возможности, все опасности, — не убежден, что и в этом случае совершил бы прыжок. Схватившись за ручку двери, я исходил из задолго до того осознанной необходимости, из раз и навсегда предписанного себе правила поведения. Приемлемое вообще, оно должно было быть приемлемо и в данном случае. На это я и положился. Вправе ли я был так поступить? И чего я достиг? Полицейский с большой головой ефрейтора Бухмаера, которой, однако, принадлежит французская форменная фуражка, полицейский около кровати, где я лежу простреленный и беспомощный, своим присутствием подтверждает: мой прыжок и то, что было потом, — все это ни к чему. Я прыгнул из одной тюрьмы в другую. Ведь существует столько экземпляров ефрейтора Бухмаера, моего убийцы!
Итак, на Бухмаера — вернемся к нему — я обратил внимание еще при отъезде. Большой Чарли самолично выстроил отряд конвоиров, принявших нас на вокзале и, видимо, не внушавших ему особого доверия, в две сплошные, ощетинившиеся карабинами и автоматами, шпалеры; сквозь этот строй нас под его наблюдением прогнали по перрону к вагонам среди потока пугливо отводящих взор пассажиров. Он ни на секунду не терял нас из виду и лишь тогда скрылся в здании вокзала, когда мы все погрузились и он удостоверился, что в каждом купе — часовой на посту с винтовкой наперевес. Тут я впервые и обратил внимание на Бухмаера, моего убийцу Бухмаера. Хотя на призыв Большого Чарли к бдительности по отношению к семи вверенным ему террористам он ответил бодрым «Есть!», вслед за этим, намного тише, но вполне внятно для моих ушей, последовало процеженное сквозь зубы и заимствованное отнюдь не из девичьего альбома крепкое словцо. «Э, — подумал я, — да ты бунтовщик». Меньше чем через двадцать четыре часа я смог убедиться, что бунтарство ефрейтора Бухмаера полностью исчерпывалось подобным словесным протестом, который вдобавок относился не к заданию, а к неверию в то, что он сумеет выполнить его безупречно.
Так что же мой полицейский? Хочу поглядеть в его сторону. Поворачивая голову и слегка приподнимаясь, чтобы в поле зрения попали окно и стол, я осознаю, что эти движения причиняют боль вполне терпимую. Это ново для меня. Вообще ново, что я могу шевелиться. Что-то изменилось. Я уже не плыву под водой, отчаянно борясь за жизнь. Пространство и свет уже не обволакивают меня, как волны и как пелена. Я уже не тот, кому подбадривающе говорят: он выкарабкается, я тот, кто сам чувствует, выкарабкиваюсь! А раз так — будь добр, на два слова, господин полицейский: ты тут зачем? Кому ты подчиняешься, чего мне ждать от тебя? Тоже будешь стрелять в меня?
Странно, моего полицейского подменили. У прежнего был — кажется, я уже упоминал об этом, — бухмаеровский череп, у этого же голова как голова, обыкновенное человеческое лицо. Разница становится еще более заметной, когда он подходит к подставке, на которой укреплен стеклянный баллон. А где же резиновый шланг, соединяющий меня со стеклянным баллоном?
Мой полицейский улыбается. «Не нужно больше физиологического раствора», — говорит он. И тут бесшумно вплывает черная фигура, увенчанная белым треугольником, под треугольником пара глаз, больших и кротких. «Я думаю, сестра, теперь он действительно выкарабкался», — говорит мой полицейский черной монахине. А она: «Да, ведь сегодня уже третий день». Чья-то рука касается моего затылка, поддерживая его, другая — рука монашки, запястье утопает в широком черном рукаве, — подносит к моим губам поильник. «Выпейте», — слышу я. Не знаю, что я пью, что-то тепловатое и пресное, но мой организм всасывает это всеми своими фибрами. Рука отстраняется, моя голова снова падает на подушку, монахиня уходит, полицейский пялит на меня глаза. «Что вы здесь делаете? — спрашиваю я. — Вас подменили?» Он кивает: «Мы сменяемся каждые восемь часов. Утренняя смена, вечерняя смена, ночная смена — по часовой стрелке. Возле тебя приятно дежурить, парень, никакой мороки, спокойно, одно удовольствие, нечего бояться, что ты сбежишь». У него череп не бухмаеровский, но теперь я вижу, что он тоже Бухмаер. Он засовывает большие пальцы за кожаный ремень и расправляет плечи. Из кобуры, болтающейся на ремне, выглядывает рукоятка пистолета. «Вы меня охраняете?» — спрашиваю я. Он удивляется: «А что же еще?» — «Почему?» Он поднимает плечи и почти параллельно к ним поднимаются его брови, выражая неподдельное изумление. «Нам дают приказ, и никаких объяснений. Ты уж сам знаешь, кто тебя продырявил и за что. Как-никак это по нашему ведомству, ты не находишь?» Вон оно что. Вон оно что. Они предполагают нечто уголовное: драма в преступном мире, бандиты сводят счеты, неизвестный преступник стреляет в сообщника. Все это слишком уж просто. Я должен разъяснить ошибку. Но как? Какое безобидное объяснение может дать продырявленный человек тому факту, что он продырявлен? Сказать правду? Но не им же! Наш поезд, я точно знаю, в какой-то вечер пересек границу между южной и северной зоной. Ефрейтор Бухмаер, довольный, что значительный этап путешествия уже позади, сообщил нам об этом. С первого взгляда как будто никакой разницы. По обе стороны границы — немцы, обе зоны оккупированы, и тем не менее различия существуют. На юге они не держат под таким уж жестким контролем всю систему управления, — доброй воле патриотов предоставляется известная свобода действий. Но здесь мы на севере, у Лаваля, фашиста и ультраколлаборациониста. Здесь все непосредственно подчинено немцам — все правительство, каждое учреждение, каждый служащий, тем более полиция! Они ни в коем случае не должны пронюхать, откуда я, иначе это будет означать, что я попал из огня да в полымя!
Из огня да в полымя, из одной неволи в другую. Напрасен прыжок, бесполезно все, что было потом. От Бухмаера к Бухмаеру, кто бы мог подумать! А поначалу все складывалось так благоприятно. Вдруг представился шанс, неожиданно, именно в тот момент, когда его меньше всего можно было ожидать. Ночью что-то изменилось в ритме движения поезда, и это заставило меня пробудиться от полусна, в который я погрузился, кое-как пристроившись на неудобной узкой деревянной скамейке. Совершенно очевидно — поезд замедлил ход. В этом нет ничего необычного, в течение дня так бывало десятки раз. Паровоз пронзительно свистнул. Ночь, но ночь лунная, почти неправдоподобно светлая, я различаю каждое лицо, каждый предмет в купе. С такой же четкостью вижу сквозь окно залитую молочно-белым светом равнину. Рядом и напротив — шестеро наклонившихся вперед или прислонившихся во сне друг к другу товарищей по путешествию и судьбе. До сих пор я не видел никого из них, только один раз недолго пробыл в общей камере, все остальное время — в одиночке. Дня, который мы провели вместе в этом купе, предаваясь одинаковым размышлениям, отламывая каждый свой кусок хлеба от одной принесенной нам ковриги, задавая друг другу одни и те же осторожные вопросы и осторожно отвечая на них — ведь ефрейтор тут же, и нам неизвестно, насколько он все-таки нахватался французских слов, — дня было достаточно, чтобы связать нас друг с другом. Не все мои попутчики — люди того склада, что расплачиваются этим путешествием в неизвестное, или слишком хорошо известное, за нечто реальное, имеющее определенное название: Сопротивление. Немцы, давно уже потерявшие ясное представление о масштабах Сопротивления, во многих местностях ставшего всенародным, сплошь да рядом действовали вслепую. Во время облав они хватали людей, никогда и не помышлявших предпринимать что-либо против оккупантов. Они делали это наугад, для запугивания и устрашения, или, сознательно применяя издевающуюся над всякими нормами уголовного права теорию допустимых ошибок, — в расчете на хороший улов. Так рыбаки иной раз забрасывают сеть. Пусть ценной окажется лишь небольшая часть улова, но ради нее стоит поймать в сеть рыбы побольше. Рыба, не представляющая интереса для рыбака, в лучшем случае выбрасывается обратно в море, или дохнет, или — так уж тщательно ни один рыбак не сортирует улов — перерабатывается вместе со всей добычей. Это дело удачи, разум и тем более справедливость тут ни при чем. Когда я — очень недолго — находился в камере не один, у меня был там товарищ, голубевод, ревностный член общества по разведению почтовых голубей, удостоенный многократных наград за победы на соревнованиях. Он мог без конца говорить о голубях, о них он знал решительно все. На такие слова, как война, оккупация, Сопротивление, он не реагировал, они не вызывали в нем никакого отклика, и это отнюдь не была осмотрительная, конспиративная сдержанность — вполне допустимая даже по отношению к товарищу по заключению, — нет, то было подлинное, абсолютное равнодушие ко всему, что его лично и непосредственно не касалось. И вот к этому человеку гестаповцы нагрянули в пять утра, все перерыли в его домике, убили голубей, угрожали семье, арестовали его самого. Потребовалось немало времени, пока он понял, почему его так покарала непостижимая судьба: его заподозрили в том, что с помощью голубей он по воздушному пути, обходя цензуру, минуя контроль, оказывал курьерские услуги одной из организаций Сопротивления. Кому-то пришла в голову идея, что нечто подобное вполне возможно, и на основании этого арестовали лучших членов его общества.
Голубевод был не в моем купе. Но двое других, там, у окна, наверняка так же ни к чему не причастны, как он. Третий, молодой человек, схвачен патрулем во время прогулки с невестой по лесу. Незадолго до этого в лесу нашли тайник с оружием, этого было достаточно. Судя по его рассказу, возможно, он и в самом деле ничего не знал о существовании оружия. У фашистов было столь же мало доказательств его вины, как и вины доброй дюжины других гуляющих, которых они схватили и уже не выпустили. Их система основывалась на теории вероятности: из десятка арестованных по крайней мере один — это уж во всяком случае — действительно участник Сопротивления. Он тем самым обезвреживается, причем даже не требуется обнаружить его и уличить. Я попал в сети гестапо таким же образом. Это произошло второго мая во время поездки в автобусе; накануне мы скромно, применительно к обстоятельствам, но полные веры в будущее, праздновали в горах Первое мая. Пели, шутили, провозглашали тосты за близкую победу. О ней я и думал, сидя в автобусе. Известия, которые я ежедневно прослушивал для нашего переписываемого от руки и тайно распространяемого бюллетеня, не могли быть более благоприятными. Каждый раз мне приходилось продвигать вперед булавки, которыми на висящей в моей комнате карте был отмечен Восточный фронт. Советская Армия отовсюду гнала врага на запад. Монте-Касино, ключ к северной части Италии, где фашисты многие месяцы упорно держались, должно было вот-вот пасть, и давно обещанная, с нетерпением ожидаемая высадка западных союзников теперь действительно — это понимал каждый — должна была произойти со дня на день. Она будет для всех нас, для всего французского Сопротивления сигналом к переходу в решительное наступление. Да, победа близка... И вдруг завизжали тормоза, громыхающий автобус остановился. Немецкие солдаты преградили путь. С винтовками наперевес они заставили нас выйти из автобуса — раз-раз! живо-живо! вещи остаются на месте! В то время как несколько человек осматривали автобус и вещи, другие выстроили нас шеренгой на пашне вдоль шоссе, спиной к их автоматам. Неподвижно и молча, с поднятыми руками, мы должны были ждать, пока они допросят и обыщут каждого из нас. На все вопросы «откуда» и «куда», о семейном положении и профессии, местожительстве, доходах, отношении к трудовой повинности, о предназначении той или иной взятой с собой вещи, о том или ином найденном в бумажнике документе или фотографии, — на все это мало кто смог дать удовлетворительный ответ. Я тоже не смог, слишком многое из содержимого моих карманов плохо подходило к объяснению, будто я еду в деревню к знакомым, пригласившим меня на пару дней. Так я застрял в закинутой наугад сети — не очень большая, но все же, кажется, представляющая собой некоторый интерес рыба. Именно случайность моего ареста, которая, казалось бы, облегчала дело, парадоксальным образом являлась в последующие недели предметом моих самых жгучих забот. Ведь друзья и товарищи по партии могли предположить, что я стал жертвой предательства, стало быть, среди нас есть шпик и необходимо оборвать все контакты, прекратить работу. Так предписывают правила нелегальной борьбы. Только я один знал, что в данном случае нет никаких причин следовать им. Никто на меня не донес, и было чрезвычайно важно, чтобы мои товарищи узнали об этом. Я долго думал, как бы известить их. Но так ничего и не придумал.