Сабин Луций Эмилий
Шрифт:
А «была» об этой войне я пишу потому, что она непременно окончится со дня на день. Может быть, тогда, когда это письмо попадет в твои руки, эта война будет уже в прошлом. Войско рабов ушло от Пролива, прорвалось сквозь бурю и теперь, когда ему грозит неизбежная гибель, словно очистилось от всех своих сопряженных с войной мерзостей: теперь оно движимо одним только желанием отстоять свою свободу. И самым веским доказательством тому будет его гибель. Свершится гекатомба.
И я тоже, словно один из множества жертвенных быков, хоть и совершенно непричастен рабскому стаду, мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает ненависть к жрецу, который замыслил заколоть меня.
Мое былое презрение к Верресу сменилось вдруг неодолимой яростью. Порой у меня возникает странное желание схватить его за знаменитые черные брови, напоминающие метлу, а еще больше — щетки из кабаньей щетины [185] , и изо всех сил стукнуть головой о колонну. Я даже представляю себе мысленно, как по каннелюрам потечет смешанный с кровью мозг: наполняющее его голову вещество почему-то представляется мне зеленовато-желтыми нечистотами. Представляю себе также, как на его тупом и самодовольном лице появится недоумение и ничего больше. И это тупое недоумение перед моим возмущением и возмущением мне подобных не умрет, но обретет бессмертие в недоумении бесчисленных грядущих поколений подобных ему животных, которые стремятся только к тому, как бы захапать. Как, впрочем, обретет бессмертие и свобода, пусть даже не осознаваемая самими восставшими, которая будет убита при содействии Бровастой Свиньи где-то там, далеко — в Бруттии или Лукании либо Крассом, либо Помпеем, либо твоим братом Марком.
185
Здесь — двойное обыгрывание родового имени Верреса: во-первых — (дословно) verres боров, во-вторых, (по созвучию) everriculum метла. (Ср. Цицерон. Против Верреса. Вторая сессия, IV, 24 (53): «Была ли когда-либо, судьи, такая метла в какой-либо провинции?». Там же. 56 (95): «Нет такого горя, которое заставило бы сицилийцев острить и шутить. Так и в этом случае они говорили, что к числу подвигов Геркулеса теперь надо относить с одинаковым основанием победу и над этим чудовищным боровом и над Эриманфским вепрем».
Я мычу, рою в ярости землю копытом, и в глазах моих сверкает огонь, возможно, еще и по той причине, что охвачен любовной страстью, словно молодой бычок. Бычком называет меня моя возлюбленная во время наших постельных схваток, от которых она теряет разум, а я, наоборот, обретаю разум. Минувшим утром она спросила меня, могу ли я спать с ней — именно спать, а не бороться, — пребывая всю ночь в ее теле. Вопрос был риторическим, но я воспринял его вначале как вызов, который поспешил принять, а теперь думаю об этом как о призыве и предвкушаю, как буду откликаться на него. Мысли мои взвинчены и от возмущения Бровастым, и от восторга совершенно нежданно открывшейся мне красоты свободы (здесь главное — именно эта неожиданность: еще несколько дней назад взбунтовавшиеся рабы представлялись мне худшим из зол) и от восторга этого совершенно непредвиденного для меня обладания, — еще одна потрясающая неожиданность, не менее захватывающая.
В постельной борьбе с ней я вдруг обрел в себе силы, о существовании которых ранее даже не подозревал. (Уроки, полученные нами у Сульпиции семнадцатилетней давности и то, что было в Греции, не в счет: это явление совсем иного порядка, но, как бы то ни было, прошло ведь столько лет.) Она крайне удивлена моей выносливостью, моей порывистостью и моей нежностью, но я прекрасно знаю, в чем дело: я сумел — о, Луций, я сумел наконец-то в первый и, предчувствую, в последний раз, в жизни моей выразить в ласках — в животрепетности дивного космогонического Эроса, который пребывает вечно юным богом в моем теле и являет силу и красоту свою благодаря ее телу — сумел выразить то, как я воспринимаю жизнь. Отсюда моя выносливость, моя порывистость, моя нежность. Целуя ее, я растворяюсь в молочно-белом свечении ее глаз, а когда я шепчу ей на ухо, что она для меня все, — в определенном смысле это, действительно, так, — она исполняется тихого и сильного восторга, но скорее всего подозревает при этом, что я преувеличиваю: разве может она понять, что благодаря ее явлению в жизнь мою, благодаря робости и страстности ее тела, которое обладает исключительной силой вбирать в себя наслаждение, благодаря ее нежному восторгу (чувствуешь поверхностную противоречивость этих слов, Луций?), женщина не представляется мне больше в образе Скиллы.
Ее поцелуи жадны и увлекают меня в тот первозданный сумрак наших ночей, который был до встречи нашей хаосом, но породил из себя Эроса.
В одну из наших ночей, когда мы, распаленные постельной борьбой, вышли на морозный воздух в самом начале знака Водолея, с губ ее сорвалось вдруг «…» блаженство…
Так рождаются божества, Луций.
Это имя я уже как-то встречал на вазе: так звали одну из вакханок. А на одной из гемм, вырезанных в «трезвом камне» аметисте, я видел менаду, вскинувшуюся вверх в любовном опьянении, открыв шею поцелуям божественного змея. От такого экстаза и родился якобы Дионис — не греческий, а тот, загадочный, имя которому — Загрей, Сабазий или Иакх. Так вот взмывает вверх во время наших ласк и моя Эвдемония. Я так и зову ее, потому что в этом имени ее сущность.
Между прочим, ее смертное имя тоже похоже на имя ее божественной сущности: здесь, в Сицилии, где так много потомков туземных племен, греков и финикийцев, не говоря уже о потомках рабов, завезенных с Запада и с Востока, встречаются довольно странные имена в греческом переводе. Кстати, она — гречанка с незначительной примесью сиканской [186] крови.
Она — моя богиня, одна из нимф, которые вступают в связь со смертными мужчинами и одаряют их тем, что и есть блаженство. О, какое это блаженство — держать в своих объятиях богиню, впиваться в нее, вливаться в нее, слышать, как уста ее шепчут страстно твое имя, как некую мольбу, заставлять ее стонать и кричать от восторга!
186
Сиканы — один из туземных народов Сицилии. См. подробнее Письмо XII, стр. 116.
В одну из наших ночей, когда меня охватили вдруг мучительные сомнения в моей причастности к ее божественности, я рассказал ей тот столь странный и столь взвинченный миф об Аттисе [187] , который мы с тобой слышали в Вифинии. Моя боязнь, что она — явившаяся мне только теперь, когда я тоже стал ощущать себя гладиатором, готовым каждый день расстаться с жизнью, — может оказаться вдруг обманным видением, некоей тенью Эвридики, мой восторг от собственной телесной силы, мое преклонение перед ней, мое кажущееся абсурдным желание провести под этим извержением вулкана некую итоговую черту, ограничительную черту, все это побудило меня высказать вдруг желание оборвать в ее объятиях и внутри ее тела мою мужскую силу: в то мгновение я прочувствовал вдруг, как никогда, остро восторг очарованного фригийского юноши, любившего Великую богиню.
187
Аттис — фригийский юноша, почитатель богини Кибелы, оскопивший себя в любовном экстазе. Мифу об Аттисе посвящен близкий по времени создания к описываемым событиям отличающийся особой эмоциональной взвинченностью эпиллий Катулла (фр. 63).
«Это было бы для меня страшной карой!», — сказала она, но без малейшего опасения: она прекрасно чувствует, что божество, сочетающее нас и дающее огромные силы нам обоим, в том числе и за пределами ее спальни, есть могучий первозданный Эрос, а не нежный фригийский евнух, и я не откажу себе во множестве все новых и новых ласк с ней.
Она чувствует во мне молодого бычка, звереющего от похоти к ней, хотя и не устает удивляться при этом сдержанности моего лица и логичности моих слов, произносимых в промежутках между нашими ласками и дающих мне новые силы. Да, не только от ее ласк, и ее восхитительного тела черпаю я свои силы, но и от осознания того, что дает мне она в эти взвинченные дни. Впрочем, мысли мои тоже приходят в движение от ее ласк. И так повторяется снова и снова, без конца.