Теккерей Уильям Мейкпис
Шрифт:
— Так же, как уборщица миссис Фланаган и горничная Бетси, — проворчал Пенов ментор, — и мне в голову не придет их осуждать. Но человек высокой души не причислит их к своим друзьям. Джентльмен не станет общаться с ними на равной ноге, либо горько в этом раскается. Ты вот изображаешь из себя светского человека, философа. Так неужели твоя цель в жизни — уничтожать за обедом по три блюда и есть на серебре? Неужели ты посмеешь признаться себе самому, что предел твоих мечтаний — хороший кларет и что ты готов обедать с кем угодно, лишь бы стол ломился от яств? Ты меня называешь циником, но в каком же чудовищном цинизме расписываетесь все вы, светские люди! Я лучше буду питаться сырой репой и спать в дупле, лучше стану отшельником, дикарем, чем унизиться до такой цивилизации и признать, что повар-француз — единственное, ради чего стоит жить.
— Оттого, что ты любишь бифштекс с кровью и трубку, — рассердился Пен, — ты кичишься перед людьми с более утонченным вкусом, людьми, которые не стыдятся своего общества. Где это сказано, что, встречаясь с человеком каждый день, надо кричать о каком-то особенном восхищении, уважении, дружбе или хотя бы благодарности? Если А. приглашает меня к себе и принимает в меру своих возможностей, я ценю такой прием по достоинству, и не более того. И плачу я ему, совершенно открыто, не дружбой, а ходячей монетой светских условностей. Мы расстаемся без огорчения, встречаемся не без удовольствия. Если бы я общался только с настоящими друзьями, я бы, кроме твоей черной рожи, ни одного человеческого лица не видел.
— Ты ученик своего дядюшки, — грустно промолвил Уорингтон, — ты весь поглощен земными интересами.
— Ну и что же? Почему я не должен видеть землю, на которой стою, следовать обычаям общества, в котором мы живем и которым живем? Я старше тебя, Джордж, хоть ты и начал седеть, и хорошо знаю свет, — лучше чем ты, сидя здесь на своем чердаке, со своими книгами, с идеями и мечтами, какие хороши в двадцать лет. Я принимаю общество таким, как оно есть, и, сам к нему принадлежа, не согласен его стыдиться. Если век вывихнул сустав, откуда мне взять призвание и силу, чтобы вправить его?
— Да, и того и другого у тебя маловато, — пробурчал Уорингтон.
— Если я сомневаюсь в том, лучше ли я своего ближнего, — продолжал Артур, — если я допускаю, что я не лучше его, я сомневаюсь и в том, что он лучше меня. Как часто люди смолоду мечтают о переустройстве мира, еще безусыми юнцами во всеуслышание строят планы возрождения всего человечества, а через несколько лет, потраченных на пустое говорение и честолюбивые попытки увлечь за собою других, отказываются от своих замыслов и, убедившись, что их больше не хотят слушать, — а их и никогда-то не стоило слушать, — тихонько смешиваются с толпой и признают, что задачи их были неосуществимы, либо даже благодарят судьбу, что не пытались их осуществить. Самые рьяные преобразователи успокаиваются и волей-неволей мирятся с существующим порядком; самые крикливые радикалы делаются послушными бессловесными чиновниками; самые пылкие либералы не у дел, получив должность, превращаются в рутинеров-консерваторов, а то и в деспотов и тиранов. Вспомни Тьера, вспомни Гизо — чем они были в оппозиции и чем стали, когда возвысились. Вспомни вигов, когда они взывали к нации и когда пришли к власти! Ты скажешь, что эти люди повинны в отступничестве? Так кричат радикалы, но и они смирятся в свой черед, если их черед когда-нибудь наступит. Нет, эти люди просто сообразуются с обстоятельствами, которые сильнее их, — идут к преобразованиям, как и весь мир, но не пытаясь обогнать его (а человечество огромно и, естественно, не может продвигаться быстро); они оставляют один свой план как неосуществимый ввиду слишком сильного противодействия — другой как незрелый, поскольку его не поддерживает большинство, — поневоле начинают видеть препятствия и трудности, стоящие на пути к преобразованиям и прогрессу, — и наконец соглашаются на ожидание, на уступки, на компромисс.
— Сам достопочтенный Артур Пенденнис, будь он первым лордом адмиралтейства или министром финансов, не мог бы сказать лучше и не был бы так доволен собой, — заметил Уорингтон.
— Доволен собой? Почему? Мне кажется, мой скепсис более уважителен и скромен, нежели революционный пыл иных господ. Какой-нибудь восемнадцатилетний патриот, какой-нибудь оратор из студенческого клуба готов завтра же очистить палату лордов от епископов, за епископами выгнать и пэров, а там и королевский престол сбросить в Темзу. Кто скромнее — он или я, когда я принимаю эти установления такими как они есть, и жду, пока время и поиски истины усовершенствуют их, укрепят или (если хочешь) уничтожат? Университетский преподаватель, раболепствующий перед титулами, который в один прекрасный день оказывается епископом и, облачившись в шелка и батист, милостиво меня благословляет, — это тот же человек, которого мы помним в Оксбридже, когда он на занятиях подлизывался к титулованным студентам и разносил неимущих. Наследственный законодатель, который проводит время с жокеями, шулерами и танцовщицами, но призван править мною и другими, более достойными, чем он, потому что его дед был удачливым спекулятором или обнаружил в своих владениях залежи угля или олова, либо его болван предок оказался волею случая во главе десяти тысяч таких же храбрецов и разбил в бою двенадцать тысяч французов или пятьдесят тысяч индейцев, — такой человек внушает мне не больше уважения, чем самому ярому демократу. Но при всем том этот лорд — частица старого общества, к которому мы принадлежим, и я подчиняюсь ему без ропота, а он сидит за столом на почетном месте и не спешит с ним расстаться. У меня нет желания отрубить ему голову на гильотине или закидать его грязью на улице. Когда говорят, что такой человек позорит свое сословие или что другой — добрый и мягкий, великодушный и образованный, употребляющий свое огромное богатство на добрые дела и покровительство искусствам, служит украшением своего круга, — ни то ни другое из этих утверждений не доказывает, что самое сословие хорошо или дурно, полезно или ненужно. Оно существует, это — один из наших обычаев, для многих священный, порождение веков, символ сложнейшей традиции; вот они перед нами, — милорд епископ и милорд наследственный законодатель — нынешняя разновидность баронов в латах и воинов с двоеручными мечами (от которых наши лорды по большей части не ведут свой род) и священнослужителей, якобы наделенных знанием абсолютной истины и властью, данной от бога, — эту абсолютную истину одни наши предки жгли на кострах, а другие на кострах от нее отрекались, а богом данная власть до сих пор существует… на бумаге, и мы вольны верить в нее или не верить. Так вот, я признаю, что все это есть, признаю — и только. Можно услышать и такие правоверные речи, что будто бы эта система, учрежденная еще до того, как было изобретено книгопечатание и открыта сила пара; когда мысль была еще младенцем, забитым и запуганным, а истине затыкали рот, завязывали глаза и не позволяли выходить на солнце; когда людям еще запрещалось общаться, торговать, разговаривать друг с другом, — что будто бы система эта вечна и, уже подвергнувшись ряду изменений, не подлежит дальнейшему развитию или упадку! В ответ я только смеюсь и не спорю. Но я терпим к таким мнениям и хочу, чтобы так же терпимо относились к моим; и если им суждено умереть, я предпочитаю, чтобы они умерли смертью естественной и пристойной, а не внезапной и насильственной.
— Если бы ты жил во времена гонений на первых христиан, — сказал Уорингтон, — ты приносил бы жертвы Юпитеру.
— Возможно, — с грустью согласился Пен. — Возможно, я трус — возможно, вера моя не тверда; но это касается только меня. А сейчас я толкую о том, что я против гонений. Стоит объявить какую-нибудь веру или догмат непреложным, — и за этим неизбежно следуют гонения: Доминик сжигает еврея, Кальвин — арианина, Нерон — христианина, Елизавета — паписта, а Мария — протестанта, а их августейший родитель того или другого либо того и другого, смотря по настроению, причем действуют они все без малейших угрызений совести, напротив — с сознанием честно исполненного долга. Стоит объявить догмат непреложным — и посылать на смерть или идти на смерть становится необходимо и легко. И воины Магомета, когда они умирают с криком "в рай!", пронзенные христианскими копьями, не менее и не более достойны похвалы, чем когда они же истребляют целый город, населенный евреями, или рубят голову пленникам, если те отказываются признать, что у бога был всего один пророк.
— Не так давно, мой мальчик, — сказал Уорингтон, выслушав излияния своего друга со свойственным ему насмешливым сочувствием, — ты спрашивал меня, почему я остаюсь в стороне от житейской борьбы и смотрю на усилия других, сам не вступая в схватку. А ты? Когда ты вот так признаешься в своем неверии, каким ты выходишь дилетантом, каким равнодушным зрителем! Тебе двадцать шесть лет, а пресыщен ты, как шестидесятилетний распутник. Ты почти не надеешься, почти не любишь, почти не веришь. Сомневаешься в других так же, как в себе. Если бы свет состоял из таких pococuranti [46] , он был бы невыносим; чем жить среди людей, которые все отрицают, я бы лучше переселился в лес и слушал, как верещат обезьяны.
46
Равнодушных (итал.).
— Если бы свет состоял из святых Бернардов и святых Домиников, — возразил Пен, — он был бы не менее отвратителен, а через какие-нибудь сто лет вообще перестал бы существовать. Ты хочешь, чтобы все мужчины обрили голову, а все женщины достриглись в монахини, дабы полностью были соблюдены заповеди аскетов? Чтобы на всех улицах всех городов звучали гнусавые пуританские песнопения? Чтобы все птицы лесные пели и летали на один лад? Ты называешь меня скептиком, потому что я признаю то, что есть, будь то жаворонок или зяблик, патер или пастор, словом — любое из творений господа (чье имя я, имей в виду, произношу с благоговением). Но ведь, наблюдая это бесконечное разнообразие, особенно среди людей, мы проникаемся еще большим удивлением и уважением к творцу и повелителю всех этих созданий, таких разных — и в то же время единых в своем поклонении ему, возносящих ему хвалу каждый по своей способности приблизиться к божественному, ноющих (вернемся к птичьей метафоре) каждый свою песню.