Шрифт:
Шел какой-то странный диалог, постороннему решительно непонятный. Коротких реплик не было, друг на друга накатывали античные монологи, разыгранные по театральным правилам. Современный человек говорит ровно, без деревенских фиоритур, повышений, понижений, усилений и всплесков; а тут подвыпившие голоса звучали торжественно, интонации были почти актерские, со слезой, иронией, угрозой, презрением.
Майор. Вот еще звено, вот еще. Мы опять придем, водки попросим – кстати, наливай, наливай – но цена уже будет другая. Сегодня уступим за четыреста, через месяц скажем: лимон. Не поймем друг друга, не беда, мы терпеливые. В четвертом квартале девчонки наши, мышки с наружки, пошуршат бамажками, еще звено-другое нарисуется. Опять с тобой выпьем – будь здоров, Степан Абгарыч, не держи зла – попросим полтора. На третьи сутки позвонишь, но в ответ услышишь: извини, инфляция, два. А там еще и прокурорские возникнут, ты же от налогов уходил?
Мелькисаров. Моя очередь – общий привет, не чокаясь. Красиво разводите. Уважаю. Но это все от головы, а не от жизни. Сорок клеточек закрасили, еще десять потом закроете. Повезет, пять-шесть подтянете, подтасуете. И все. В коммуне остановка. Никакой суд в производство не примет. Ты прикинь: я вас пошлю, ничего не дам. Через месяц придете, покажете веселые картинки, опять попросите. А я опять отправлю. А еще через месяц объявитесь – будьте счастливы ребята, дай-то бог не последняя – и скажете, ну ладно, брат, уговорил, делаем наш милицейский дисконт ко дню пограничника: семьсот. И услышите: поздно, братва, рубль укрепляется, акции падают, дам я вам, пожалуй, триста. Ты, майор, ответишь грубо и невежливо. А через неделю снизойдешь: добро. Не, отвечу я тебе, двести пятьдесят. Прям щазз. А завтра будет сто.
Майор всосал помидорную мякоть, помолчал, что-то про себя взвесил и внезапно сбил весомый ритм до неприличия быстрым вопросом:
– А зачем же ты вообще тогда платить согласен, если смелый? За что – двести пятьдесят?
– За ваш труд. И за мой покой. Кстати, хороший тост, ты не находишь? Чтобы другие вместо вас не пришли, не начали ныть. Придут – я к вам отправлю. Ты же сам знаешь, майор: в бизнесе лучше не жадничать. Я с судьбой не торгуюсь. Я от судьбы откупаюсь.
– Откупись за четыреста. – Майор уже почти просил.
– Не хнычь, не дам. Ну, за нас, за вас, за золотой запас.
Первый тайм Мелькисаров выиграл. Не нокаутом, так по очкам. Лейтенант сидел сумрачный, ссутуленный; рюмку брал с отставленным мизинчиком, пил через раз, глоточками. Майор, наоборот, выпивая, запрокидывал голову, тряс брылями. Он начал густо краснеть – краска медленно поднималась от загривка по щекам, захватывала надбровья, постепенно продвигалась к лысине; на лысине выступали капельки пота.
Майор убрал разработку в портфельчик, достал другую объемную папку. По стандартным пролинованным листам расползались протоколы допросов, заполненные в разное время, разными чернилами и почерками. Витиевато-четкие буковки (чернильная ручка, фиолетовый цвет) выдавали военного. Округлые и ученические (ручка шариковая, толстые буквы) – старательного мальчика из рабочих. Полуквадратные, с наклоном влево (разумеется, тончайший гелий) – садиста, который стал следователем, чтобы не стать маньяком. Но все дознаватели с одинаковой четкостью вели к одному и тому же: Мелькисаров С. А. в составе преступной группы и по умыслу содействовал отмыванию нелегально нажитых средств и нанес ущерб государству и третьим лицам в доказанном размере 120 млн. руб. Все протоколы были подписаны; доказательства (реальные и мнимые) подшиты, а графа «Уголовное дело №…» – пуста. Согласишься заплатить – погасят, заартачишься – заполнят.
– Что ж так мало? – спросил Мелькисаров. – Могли бы и ярд приписать.
– За ярд – пожизненное. А это, извините, было бы жестоко, – неожиданно включился лейтенант и снова замолчал.
Греческие монологи сменились доминошными пасами. Четыреста – нет, двести пятьдесят. Триста девяносто – да двести пятьдесят же. Ладно, триста семьдесят – двести пятьдесят, сказано вам.
Тупик.
Бутылка закончилась; куда ж ты ее? ставь покойничка под стол, иди за новой.
В самый день легендарного путча они улетали в Женеву: Томский открывал совместный фонд и запузырил многодневную гулянку в самом центре кальвинистской аскезы.
Выехали рано, дорога была пустая; день обещал быть жарким, но охристый свет стелился уже по-осеннему плоско, как будто солнце светило не сверху вниз, а вдоль, от горизонта. Не доезжая кольцевой, они притормозили, скатились на обочину: навстречу им тянулась бесконечная колонна бронетранспортеров. Что там радио нам сообщает? Радио нам сообщало, что Горбачев не может исполнять обязанности президента, временно введено чрезвычайное положение, и просьба ко всем советским гражданам соблюдать порядок и спокойствие.
Беременная Жанна мелко задрожала, прижалась к нему, как ребенок: Степа, что теперь будет? мы сможем вернуться? а маму в случае чего забрать? Мелькисаров ничего ей не ответил, погладил по головке, нежно чмокнул в чистый ясный лоб и завел машину: опоздаем. В Шереметьево отвел в сторонку растерянного Томского, сказал: я остаюсь, а вы летите. Думаю, что к самому концу успею; кое-какие проблемы возникли, но думаю, что разрулю. Томский прикусил пшеничный ус, полуприкрыл свои голубые фельдфебельские глаза, покачал головой, и безнадежно сказал: «Расхлебывай, старик, и прилетай. За Жанну не боись». Как будто произнес последнее прости.
Мелькисаров свой билет зарегистрировал, довел жену до красной черты паспортного контроля и только тут объявил ей, что не летит. Мол, ничего иначе не получится, в случае чего женевские вопросы все равно придется регулировать в Москве. И маму готовить к отъезду. Но эмигрировать, конечно, не придется. Эта байда ненадолго, он чует низом живота.
– И не вздумай плакать, милая. Тебе сейчас нельзя, во-первых. И вызовешь подозрение, во-вторых.
Посмотрел, как Жанна, внутренне сжавшись, но внешне распрямившись, с животом наперевес достойно проходит через линию границы. Развернулся – и поехал в город.