Гастев Юрий Алексеевич
Шрифт:
… Главное, видимо, что отличало психологию тогдашнюю от нынешней, это даже не тотальный страх (хотя, конечно, он был), а первооснова и страха, и равнодушия, и всех прочих примет того времени, когда жить стало лучше, жить стало веселее, товарищи (аплодисменты): ощущение полной безнадежности, полной обреченности, полной непоправимости происходящего. Причем: хотя в принципе (ох, уж это «в принципе» — какой только нравственный релятивизм не прячется за ним!) это ощущение было знакомо, и доступно, и близко всем, в полной мере почему-то проникались им именно по ту сторону проволоки, после ареста. Уж на что, кажется, должен был «все понимать» (еще одна удобная расхожая формула) младший сын Гастевых, ни на секунду не уснувший в те две страшные обыскные ночи, когда уводили его родителей (но так и не решившийся ни разу раскрыть тогда глаза ― а вдруг это окажется правдой? Да окажется же, окажется, черт возьми ― знал ведь мальчишка, что окажется!), и помнящий их, по сию пору, — все ж таки, хоть и вырос в ощущении непоправимой беды, горя, все-таки лишь разумом мог понять теперь, не сердцем, и жуткую смесь отчаяния и равнодушия в глазах брата, и то, почему тот не сможет подождать «всего» час-полтора, пока в зоне можно будет раскрыть чемоданы с неправдоподобно прекрасной академической снедью (спасибо Грабарям и слава!), а тут же, при первой встрече, по дороге, не успев ни о чем расспросить (а чего расспрашивать-то? О чем таком важном мог рассказать ему Юрка?…), заберет у него и съест тут же те полбуханки, что остались еще с котласских запасов, хоть и ясно обоим, что негде будет три дня ни кусочка хлеба найти (подумаешь! — «ясно» — нашли о чем говорить: разве на воле понять, что значит по-настоящему голодно, хоть Юрка, ежедневно и ежечасно хотевший есть еще в Ашхабаде и вконец оголодавший в Свердловске, думал, что уж кому-кому, а ему все это доступно…). В общем, хоть младшего брата и странно было бы вроде в этой ситуации упрекнуть в бесчувственности, и хоть заметил он сразу полпальца, что отхватило брату на пилораме, и расспросил обо всем (Господи! — «обо всем» — где ж ему понять было, что у них сейчас «все» — разное), и прямо на глазах старший радовался и мягчел, все же искренне думал младший, уезжая назад к своим сессиям и прогулам, зачетам и влюбленностям, консерваториям и ночным перечитываниям «Братьев Карамазовых», что теперь вот, мол, и брату полегче будет, и подкормится, и вообще воспрянет, да и еще, глядишь, вскоре свидятся.
Ну ничего — совсем недолго осталось ему, чтобы понять: за день на год не подкормишься, да и не сбережешь ничего в лагере (таким, как они, во всяком случае); и воспрянуть неотчего, скорее наоборот — все бесконечней оставшийся срок покажется; и свидятся ― да ох, как не скоро! Так что нечего «полегчания» ждать…
Не надо думать, что с тех пор, как это «глубоко впечатленье в сердце врезалось ему», Юра Гастев настолько проникся страданиями близких своих и дальних, что не мог уже, как прежде, увлекаться и веселиться или решил посвятить себя исключительно служению правде, добру и свободе. Во-первых, впечатлительность (прямо-таки маниакального типа ― не в клиническом, видимо, значении слова, а в том, в каком мы называем своих друзей «психами») всегда уживалась в нем с отходчивостью, что ли последовательные моралисты аттестуют это качество как «в лучшем случае легкомыслие»). Во-вторых, хотя у нас официально и не была провозглашена доктрина тысячелетнего рая, в сознании большинства даже относительно вольнодумной молодежи (а герои этого повествования при кажущихся претензиях на исключительность отнюдь не были исключением) окружающий новый порядок представлялся настолько безнадежно прочным, что даже и возможность 5 марта как-то всерьез не принималась ― какая уж тут сознательная и деятельная оппозиция. И, наконец, в-третьих, немалую роль тут сыграл тот (незаметно и, надо признать, искусно поощряемый официальной пропагандой) инфантилизм, что склонен покрывать романтическим флером самые чудовищно жестокие, самые античеловеческие понятия: не только «революция» и «война» (особенно если еще она «гражданская» ― тогда совсем прелесть), но и «тюрьма» [28] . Ну, война-то уже в сорок первом показалась во всей своей ужасающей грязи и будничности. И революции, правда, в наше время уже не только удел «третьего мира», но и то и дело по Европе оскаливаются ― однако ж, все-таки, пока, слава Богу, не у нас. А вот что такое тюрьма — это, увы, почти никто не на своей шкуре не понимает. Во всяком случае, совсем еще недавно не понимал… Но главное, конечно, это то, что нашему юному герою [29] очень хотелось жить. Причем жить не в некоем высшем, метафизическом смысле (хоть и казалось ему подчас, что именно «высшего» смысла ему в первую очередь не хватает, и, не находя его, он уже привычно готов был считать себя этаким вселенским пессимистом), а в самом буквальном: как «все взрослые люди». Еще в санатории под Свердловском он испытал первые головокружительные приступы чувственности и теперь постоянно пребывал в состоянии влюбленности, которым очень дорожил и все время норовил описывать в стихах, поначалу даже нравящихся друзьям, ну а кроме того ему, разумеется, совершенно необходимо было срочно, немедленно, сию же минуту испытать все (непременно все), что испытывает мужчина с женщиной. А поскольку мужчиной он все же, судя по всему, еще не был, то фатальным образом те таинственные женщины, к близости с которыми он так стремился, никак даже не ассоциировались у него с предметами его влюбленности, даром, что «предметы», будучи почему-то все старше его, такой раздвоенности не знали… Конечно, со временем он разобрался бы, что вся эта коллизия есть недоразумение, но только-только он начал что-то уразумевать, как твердая и заботливая рука продолжателей Дела Рыцаря Революции переключила его внимание и силы совсем на другие проблемы…
28
Излечиться тут не просто и не быстро ― но можно; для начала можно порекомендовать каждому читателю «Шильонского узника», скажем, попытаться представить, как… пахло у героя в камере. (Байрон был явно выше этого; не беремся утверждать, но полагаем, что он даже не знал русского слова «параша».)
29
Вполне естественно, если это словосочетание напомнит читателю популярную песню:
… нисты поймали парнишку, Затащили в свое КГ-: «Ты скажи, кто дал тебе книжку, Руководство к подпольной борьбе? — Кто учил совершать преступленья, Клеветать на наш ленинский строй?!» «… ать хотел я на вашего… ина!!» — Отвечает им юный герой… и т. д.Не будет ничего удивительного и в том, что читатель вспомнит, что эта жемчужина фольклора принадлежит вдохновенному перу одного из старших однодельцев Ю. Гастева. Вполне может даже оказаться известным читателю, что некоторые друзья последнего называют его, уже далеко не юного и не претендующего на героизм, «юным героем» (разумеется, в шутку). Смеем заверить читателя, что все эти ассоциации не имелись здесь в виду: фразеологизм «наш герой» ― не более чем литературный штамп, так же как и разрезающий его эпитет «юный» (Прим. редактора публикации в 1-м выпуске «Памяти».)
Не будем, впрочем, забегать вперед. Итак, жизнь шла. И не скупилась на новые впечатления, новый опыт. Он еще раз съездил по уже знакомой Северо-Печорской дороге к брату Леше (Лясе, как его звали с детства дома, ― как не шло ему сейчас это домашнее ласковое имя!). А тут, совсем неожиданно, пришла весть и от старшего ленинградского брата Володи. Не зная ничего о судьбе младших братьев [30] , он ухитрился все же через какого-то сердобольного «вольняшку» послать записочку с Краснопресненской пересылки на адрес старых московских друзей семьи Гастевых. Невеселая была записочка. Но дело свое сделала: за несколько дней до конца войны, теплым, по-настоящему праздничным днем 6 мая (пасха в этом году была сразу за «днем международной солидарности трудящихся») Юра нес передачу Володе (запомнились бесконечные железнодорожные пути), еду и курево. В этот день он и сам начал курить… А, потом — сразу и девятое мая, навсегда запомнившийся день. Конца войны уже ждали, конечно, но вот что люди (не какие-то там «представители», а мы, сами, все) способны не «организованно», не по приказу, а по собственной инициативе что бы то ни было праздновать ― это действительно явилось неожиданностью. (Еще не знали тогда, не надеялись даже, что амнистия или смерть любимого вождя дарят минуты не хуже.) Весь вечер бродили пьяные без вина по Моховой, Манежу, Каменному мосту, Якиманке, теряя друг друга в сплошной смеющейся толпе в нелепой уверенности, что все равно через полчаса встретятся снова, и ― такой уж вечер был! ― ничего нелепого, как выяснялось, не было в той уверенности, действительно все находились, и вот все нашлись, и даже гораздо больше нашлось, чем могло вместиться в маленькую квартиру Якова Семеновича Дубнова (тогда еще не космополита, а просто мехматского профессора) в каком-то арбатском переулке, половина не знала друг друга, но не все ли равно, и теперь уже пили и вино, и водку, но зато теперь уже не пьянели, и читали стихи, многие, особенно Алик Вольпин, сначала почему-то «Демона» и Гумилева, а потом уж себя, а под утро всех развозил по домам оказавшийся среди незваных гостей шофер заблудившегося грузовика, и каждому вручался на память большой красный флаг, ночью, оказывается, еще по дороге, кто-то чуть не полкузова накидал этих флагов, с домов поснимал…
30
Он знал тогда лишь об аресте А.К. и С.А. (и, разумеется, А.И., см. ниже) Гастевых.
Не знал тогда Юра (и не скоро узнал), что мама его тоже не спала всю эту ночь, плакала. Он-то узнает о гибели Пети только во время суда, когда зачитают справку, а она, оказывается, уже в лагере получила «похоронную», но ему не сказала. Почему? ― ну, ему-то, так и не сознавшемуся братьям, что он все видел и все слышал в обе те страшные ночи, когда уводили родителей, нечего было объяснять, что некоторым людям нестерпима сама мысль поделиться своим страшным, непоправимым горем, назвать это горе словами, обычными, существовавшими еще раньше, а не специально созданными для этого страшного случая словами, даже самому близкому человеку ― а может быть, именно близкому-то и нестерпимо. Конечно, далеко не у всех так, но чего ж удивляться, что в этом-то мать и сын похожи…
А вскоре Юра увидел Володю. Тому неслыханно повезло: его «выдернули» с Севпечлага, где он уже «доходил», на «шарашку» (вроде Мавринской, то бишь Марфинской, где Нержин с Рубиным и Сологдиным под началом Яконова [31] «срока тянули») на Матросской Тишине… На свидании Володя оказался неожиданно маленького роста. До тридцать восьмого года Володя помнился по наездам в Москву неправдоподобно взрослым и, как все взрослые, высоким. Это впечатление укрепилось, когда лето тридцать девятого младший брат провел с самым старшим в деревне под Ленинградом, запомнился его очень взрослый, уверенный басок, твердая походка и ощущение на редкость самостоятельной и непреклонной жизненной позиции. «Софью Абрамовну» Володя никогда особенно не жаловал, но и не принимал, можно сказать, всерьез. А вот к отцу у него была претензия посильнее традиционной обиды за мать (между прочим, лишь этим летом Юра узнал, что Анна Ивановна Васильева-Гастева все эти годы была жива и жила в Ленинграде, но теперь арестована — еще раньше своего бывшего мужа…): зачем тот, уже хорошо зная, что представляют собой его бывшие коллеги-большевики, снова в эту компанию попросился, да еще через Джугашвили, хотя бы и ради спасения дела всей своей жизни — Института Труда?! А теперь здесь, в комнате свиданий на Матросской Тишине, перед Юрой стоял очень невысокий, очень тщедушный, очень изможденный, очень седой, бесконечно усталый и печальный человек. Тогда на Шпалерной, в сорок третьем, ему «предъявили» 58-1а, 58-2 и 58–11: участие в организации, ставящей своей целью свержение советской власти. Никого из остальных 38 «членов» этой «организации» Володя не знал ранее даже по имени, но, подобно всем им, на следствии подписал в конце концов все. Потом месяц ждал расстрела (тогда и поседел), заменили «червонцем», на Печоре еле жив остался… Забегая вперед, скажем, что Софья Абрамовна, оставшись после ареста младшего сына без жилья, будет еще почти весь сорок шестой каждую неделю ходить к наконец «признавшему» ее пасынку с передачами, а изредка и на свидания, а потом у того хватит еще сил и на конец срока в Инте, и на «бессрочную» (правда, всего лишь четырехлетнюю) кустанайскую ссылку…
31
В миру известного под именем Антона Михайловича Васильева (менее известного большинству читателей «Круга», нежели сам Александр Исаевич, Лев Зиновьевич и Дмитрий Михайлович), под начало к которому причудливая судьба через семнадцать лет забросит и Юру Гастева…
Ну что ж, хотя формально никто из этой семьи не сидел ни «за мужа», ни «за отца» (каждому стряпалось вполне «самостоятельное» дело), связь всех этих печальных событий между собой и влияние их на настроения и взгляды младшего сына достаточно очевидны. Но к этой связи и такому влиянию далеко не сводятся все «внутренние пружины» рассказываемой истории, как и многих тысяч подобных «историй» тех времен. Вполне определенные закономерности во всем этом внешне столь прихотливом кошмаре, безусловно, проявлялись (что мы и постараемся показать), но безнадежно наивно было бы пытаться обнаруживать и формулировать такие закономерности в духе популярного «монистического взгляда на историю», в виде простых «однолинейных» силлогизмов [32] .
32
Кстати, столь распространенные категорические версии «посадки» типа «сел за анекдот» и т. п., как правило, сильно упрощают ситуацию (хотя, конечно, многие успешно садились и вовсе без всяких анекдотов; вообще, ни одно из достаточных условий посадки не было, как говорят математики, необходимым).
Отметим тут же, что если семьи остальных героев нашего рассказа и нельзя считать «абсолютно благополучными», то их неблагополучие все же далеко не казалось таким беспросветным и фатальным, как в семье Гастева. Лева Малкин — второй (и последний) сын своих родителей. Его отец Моисей Львович Малкин был инженером-мостовиком. В молодости он учился математике в Новороссийском (Одесском) университете у В.Ф. Кагана и С.О. Шатуновского и, что называется, подавал прекрасные надежды. Впрочем, будучи прекрасным инженером, он отнюдь не имел оснований считать себя неудачником. Математическая же карьера с уверенностью прочилась гордости семьи ― младшему сыну, блестяще и разносторонне одаренному мальчику. Весной 1941 года семиклассник Лева Малкин получил вторую премию на школьной математической олимпиаде МГУ — в те времена это был «смотр молодых дарований» самого высшего класса. (На ту же олимпиаду активно участвовавший в ее организации второкурсник мехмата Петя Гастев привел своего брата-шестиклассника Юру, успехи которого, однако, оказались гораздо более скромными.) В первые же дни войны М.Л. Малкин ушел в народное ополчение и вскоре погиб. От недавнего благополучия семьи остались разве что «роскошные» замашки бывшего вундеркинда: семья жила очень и очень скромно (Клавдия Федоровна Малкина работала машинисткой в каком-то из многочисленных наркоматов, и Лева мог обедать в столовой «повышенного типа»; старшая сестра Вера, до этого окончившая консерваторию по классу фортепиано, вышла замуж, тоже за музыканта, и родила дочку) — но, разумеется, ничего похожего на буквально нищенское житье Гастевых.
Слава Грабарь тоже, как Гастев и Малкин, окончил экстерном школу летом 1943 года (там они и с Гастевым познакомились, точнее, «вычислили» друг друга, зная каждый о существовании другого по рассказам Ольги Грабарь), но, в отличие от них, никогда не ходил в «вундеркиндах», хотя учился всегда хорошо и основательно. Средоточием талантов и всяческого «блеска» в этой семье всегда признавалась старшая сестра Ольга, унаследовавшая, помимо прочих качеств, поразительную работоспособность отца, знаменитого художника и искусствоведа Игоря Эммануиловича Грабаря. Грабарь был, ко всему прочему, академиком и лауреатом всех возможных в то время премий, и семья, по обычным советским меркам, жила прекрасно, хотя и далеко не счастливо. Перед самой войной Ольга порвала с семьей (точнее, с отцом), никак не помогшей ей в дни ее трагической влюбленности в своего школьного учителя. Летом 1941 года она родила мертвого ребенка (с отцом которого они к тому времени расстались; позже тот, кажется, пропал на фронте), долго и тяжко болела, и только, как говорят в таких случаях, любовь и преданность друзей воскресили ее. Однако еще из Ашхабада самый любящий и преданный из них, студент ИФЛИ (к тому времени влившегося в МГУ) Юра Густинчич уехал в свою родную Югославию, где и примкнул к клике Тито. Ольга же из Свердловска ушла в армию (переводчицей), где вышла замуж и вообще обрела гармонию (хотя, надо сказать, алкоголизм майора Епифанова был, пожалуй, самым приятным качеством этого настоящего «простого советского человека» [33] ). Еще задолго до войны расстались родители Ольги и Славы: их мать, Валентина Михайловна Мещерина, женщина очень милая и мягкая, ушла от мужа, и все заботы о детях и вообще о «доме» взяла на себя ее сестра Мария Михайловна. Если к тому же добавить, что и Ольга-то появилась на свет, когда Н.Э. Грабарю было уже за пятьдесят, то можно понять, что детство Славы было не столь уж безмятежным (сам он часто говорил друзьям, что рос изрядно «заброшенным»). Но детство было теперь уже позади, и сейчас его друзья (в первую очередь два упомянутых выше) буквально дневали и ночевали в этом приветливом и, несмотря на карточки, хлебосольном доме, а часто все трое (иногда с еще большей компанией) уезжали в Абрамцево, где радостно объедались картошкой и кислой капустой и опивались парным молоком (иногда — не только молоком) на громадной «грабариной» даче.
33
Слава и его друзья обычно называли его сталинским соколом.