Шрифт:
— Деды в этом случае сказали бы: «Родился в сорочке», — прошептал Галуа, наклоняясь к снаряду.
— Не рано ли вы пустили в ход эту пословицу? — улыбнулся Тамбиев.
— Вы полагаете, это не тот случай?
— Мне просто кажется, что деды повременили бы.
Как ни счастлив был исход эпизода со снарядом, он нагнал на Галуа порядочного страху. Все время, пока машина, в которой, кроме Галуа и Тамбиева, был Дмитрий Толь, мчалась на Крестовский остров, Галуа будто порывался сказать: «Черт побери, а час назад я был едва ли не на том свете…» Казалось, настроение Галуа сообщилось молодому Толю, рыжие пятна на его лице точно уплотнились, стали не в такой мере прозрачными.
— Тут дома все еще с печными трубами, как в Лондоне, — сказал Галуа, заметив трубы над старыми постройками.
— Да, с печными, хотя пора от этого и отказаться, — возразил Толь, нисколько не стараясь смягчить возражение.
Как заметил Тамбиев, говоря с Галуа, молодой Толь был спокойно-доброжелателен, но особых знаков почтения не выказывал.
Они въехали на остров и вдруг ощутили край страдной ленинградской земли. Тут было неожиданно ветрено и ненастно. Из серой воды поднимались дюны будущего стадиона. Если бы эти дюны не были такой правильно овальной формы и если бы слишком явственно не обнаруживался в этих навалах земли амфитеатр, все это можно было бы и не принять за дело рук человека, так это было первозданно по размерам и облику своему. Но все это создал человек, вызвал к жизни еще до того, как первый снаряд упал на осажденный город, чтобы теперь для этого города олицетворять будущее — трудно сказать, когда это сооружение нужно будет городу и в какой степени оно ему нужно, но теперь городу необходим был символ. Одно сознание, что архитекторы продолжают работать над проектом стадиона, чтобы при первой возможности строительство было возобновлено, давало людям жизнь. Никто не скажет, что эти архитекторы были одержимыми, но мы-то знаем, что они были одержимыми. Один из них был сейчас здесь.
Если верно, что карлик избегает встречи с Гималаями, чтобы в еще большей мере не казаться карликом, то наш знакомый вел себя непонятно. Он точно явился к этим холмам, чтобы утвердить свое превосходство над ними. И холмы дали его речи силу; скажи человек все, что сказал сейчас, в ином месте, возможно, это не обрело бы того смысла.
— Вот вы сказали там, у нас на Каменноостровском: «Немцы под Ленинградом», — произнес младший Толь, оглядывая сизые холмы — слова тоже были какими-то сизыми, их можно было произнести только здесь. — Ваши слова можно было понять так: «Немцы под Ленинградом, а вы ведете себя так, как будто их здесь нет. Иначе говоря, ваша вера построена на отрицании здравого смысла. Это фанатизм, в котором, как в каждом фанатизме, многое лишено смысла». Не хочу сказать, что в ваших доводах нет известной логики, но они, эти доводы, не принимают в расчет мелочи — психологии нового россиянина, для которого понятие «здравый смысл» не всегда положительно… Но не буду голословен. То, что вы видите сейчас, было остановлено войной, остальное значилось в чертежах. Так вот, мы не оставляли этих чертежей ни на один день. Даже в ту зиму, когда погасло электричество, лопнули трубы и на наших хлебных карточках возникла цифра «125 граммов» и появились саночки, на них горожане везли трупы своих близких, которым ленинградская беда оказалась не по силам… Не хочу сказать, что мой паек был большим, но у меня было к пайку еще вот это…
— Это спасло вас?
— Да, несомненно… Знаете, тут человек решал задачу иную. Чтобы внутренне собрать себя, надо, чтобы тебя не покинуло чувство долга. Я знал женщину, которая приготовила себя к смерти, написав завещание и успев отдать все распоряжения. Единственно, что ее связывало с жизнью, это ее шестилетняя дочь, но дочь в какой-то мере была устроена — в заводском детском саду. Итак, женщина приготовила себя к смерти и даже рассчитала, когда это произойдет. Раньше всех умирает человек, свыкшийся с мыслью о смерти. Поэтому не исключено, что женщина умерла бы в тот день, в который загадала, если бы к ней не пришел ее отец, живший через дорогу, а это по тем временам было не близко. Все, что он сказал, можно было вместить в несколько слов: устыдись, у тебя дочь, и ты не можешь ее оставить. Видно, это были те самые слова, единственные из существующих в природе, которые могли поднять женщину, приготовившуюся к смерти, и заставить жить — она выжила. Итак, для нее этими единственными словами были слова о дочери, для меня вот это, — сказал он и поднял глаза на холмы — их серо-синий отблеск точно лег на его лицо. — Впрочем, не только это…
— А что еще? — спросил Галуа.
— У каждого был свой пост: у одного на крыше дома, у другого на подшефном заводе, у третьего на Ладоге…
— У вас?
— У меня была Ладога, правда, недолго… — Он поднял глаза на Галуа. — Не знаю, тем ли путем вы прилетели в Ленинград, но та дорога шла через Губу. Это было в декабре сорок первого, а что мы знали о Ладоге в ноябре сорок первого? Мало, меньше, чем нам необходимо! А надо было знать много: как прочен лед на больших глубинах и малых, как важны для прочности льда и ветер, и температура… Ну, там были все: и гидрологи, и дорожники, и просто коммунальники!.. Наверно, нашлось бы дело и для градостроителя, но я взял фонарь и вышел вместе со всеми на трассу. Сколько помню, там с фонарями на льду стояли и актеры из Большого, и искусствоведы из Русского музея, и даже сам Пушкинский дом Академии наук!.. Легко сказать: взял фонарь! Тридцать километров льда были разбиты на тридцать кусков, и ты становился как бы хозяином отрезка, ледовым станционным смотрителем. Морозы первое время были не так сильны, лед не нарос, он не выдерживал тяжести машин с грузом. К тому же враг засек линию дороги и начал жестоко обстреливать и бомбить, при этом и ночью не было передышки! Там, где лед сам не ломался, ему помогали бомбы и снаряды. Наверное, взять фонарь и стать на вахту посреди ледового поля было мужеством, но это было ничто — по крайней мере, так кажется мне, — в сравнении с трудом шофера. Вот они где, и человеколюбие, и сострадание. Говорят: шофер — это и бедовость беспричинная, и безрассудство!.. Нет, нет!.. Эти люди с бородами, как у каторжников, часто с седыми бородами, — там много было людей далеко не молодых, — ведущие машины через адову тьму, наперекор и пурге — такой пурги, как на Ладоге, я не видел, — и огню, и полыньям, — вот он, подвиг души, а следовательно, человеколюбия… Именно человеколюбия: сознание, что ты один можешь вернуть к жизни тысячи людей, вело их на этот подвиг! Или это чувство локтя, когда беда собирает людей в единое братство… Загорается машина посреди льда, и люди начинают ее гасить, вначале сняв полушубок и телогрейку, а потом едва ли не сами бросаясь на пламя, чтобы сберечь мешки с мукой, — это настоящее… Или грузовик проламывает лед, и люди в считанные минуты освобождают его от груза, а потом едва ли не на руках выхватывают из пучины… Вот я часто думаю: как ни сильна память людская, она не сможет сберечь всего. А жаль: то, что люди явили в эту войну, это и есть бездонный кладезь доброты, его хватило бы человечеству на века. Надо помочь памяти, надо помочь памяти…
— Верно, помочь памяти, — согласился Галуа и посмотрел на белесое небо. — Здесь, пожалуй, тише, чем у Нарвских ворот?
— Да, тише, — согласился младший Толь. — Но это ничего не значит… — он, видно, вкладывал какой-то свой смысл в это невразумительное «ничего не значит».
Они взобрались на холм — вода смыкалась с небом.
— Финляндия прямо? — спросил Галуа и простер руку прямо перед собой.
— Нет, надо взять правее, — сказал Толь.
— Финны говорят, что они… защищают Ленинград с северо-запада от немцев? — спросил Галуа и затаился.
Толь молчал. Только брови его пришли в движение. Что он думает сейчас о Галуа? Через пять минут после разговора о священной Ладоге — этот вопрос о Финляндии, который не должен произноситься на земле Ленинграда. В самом деле, кто не знает, что финны держат кольцо и в трагедии Ленинграда несут свою долю вины? В связи с этим все, что сказал Галуа, достойно, как сейчас, гневной немоты. А может, взгляд на это должен быть иным? Галуа — корреспондент, и ему необходимо видеть все аспекты проблемы, он требует диалога, подчас острого. К тому же надо понимать, что это Галуа, и для разговора с ним необходимо не столько гневное молчание, сколько доводы… Но это должен сказать Алексею Галуа не Тамбиев, а Толь, а сказать ему сейчас нелегко: вон какое пламя объяло его — не ровен час, сожрет человека, и пепла на серых холмах не оставит.
— Можно подумать, что финны снабжают блокадный Ленинград хлебом, чтобы не дать погибнуть его детям… — сказал Толь, не утаив гнева, который сейчас клокотал в нем.
Теперь пришла очередь молчать Галуа.
— Но сомнение такого рода существует, и мне надо ответить на него, убедительно ответить… — сказал он, когда уже молчать было нельзя.
Казалось, теперь это понял и Толь.
— Ну, тут есть такое мнение, — начал он, и его лицо, только что такое неистово-рыжее, обрело и спокойные краски, и спокойное выражение. — Тут есть мнение… Ну, кое-кто считает — о степени участия финнов в блокаде надо судить по количеству снарядов, выпущенных по городу. Может быть, в иных условиях этот подсчет что-то и значил бы, но это же блокада, поймите, пожалуйста, блокада… Финны участвуют в осаде города, а следовательно, воздвигли часть стены, которая преградила Ленинграду путь к хлебу. Поэтому, когда речь шла о том, чтобы отодвинуть границу от стен Ленинграда, это действительно было насущно…