Шрифт:
Другие женщины, возможно, завидовали бы невиданной свободе Эпоны, если бы хотели такой свободы для себя, но они не хотели. Не могли понять, что хорошего она находит в чисто мужских занятиях. Ро-Ан очень огорчалась, что светлая кожа Эпоны начинает приобретать темный оттенок загара; долгое время кожа у нее шелушилась от солнца и ветра и вот наконец потемнела.
– Эпона потеряет свою красоту, – горевала Ро-Ан, приготавливая пасту для отбеливания кожи.
Ее слова показались Эпоне смешными.
– Почему тебя заботит, что я потеряю красоту? Чем безобразнее Эпона, тем лучше для всех, остальных женщин, разве не так?
Ро-Ан спрятала лицо.
– Меня это заботит, – призналась она очень тихо. – У тебя такая белая кожа, мягкая и нежная. Ты должна за ней бережно ухаживать. Ро-Ан была бы огорчена, если бы ты стала безобразной. – Это было едва ли не дружеское излияние с ее стороны.
Все свои дни Эпона проводила под открытым небом, но ночи она проводила не так, как ей хотелось. Кажак велел, чтобы все женщины жили в своих кибитках, все мужчины охраняли посменно и кибитки, и стадо. Кажак одним глазом приглядывал за Эпоной, другим – за Дасадасом; он обычно спал у переднего колеса кибитки кельтской женщины. В кибитку, однако, Эпона его не впускала, тут она была непреклонна. Возле ее кибитки и ее костра он всегда спал крепким, без каких-либо видений сном; но когда он спал около стада, то видел во сне громадного волка; однажды зверь подошел так близко, что он мог заметить ужасную рану на его голове; там, где Басл кельтским кинжалом отхватил большой кусок мяса с ухом. Казалось, его морда, обезображенная большим шрамом, искривлена в вечной гримасе.
Волк рыскал вокруг шатра, но не нападал. Он как будто пристально смотрел и выжидал, как это делают люди. Изо дня в день он выглядел все более и более изможденным. «И чем только он питается?» – недоуменно думал Кажак.
Чтобы не оставаться по вечерам одной, Эпона иногда заходила в кибитки Кажака или Аксиньи. Эпона и две жены Дасадаса не очень-то между собой ладили. Старшая жена Дасадаса, Онйот, угловатая женщина с угловатыми жестами, имела обыкновение выбрасывать помои как раз в тот миг, когда мимо проходила Эпона. В кибитку другой женщины можно было ходить беспрепятственно, если перед ней не лежало мужнино седло. В первый раз, когда Эпона увидела седло Кажака перед кибиткой другой женщины, к ее удивлению, что-то остро кольнуло ее в грудь, боль была какая-то необычная.
Разговоры женщин по вечерам утомляли Эпону; эти разговоры свидетельствовали о таком ограниченном жизненном опыте и столь же ограниченном понимании. И все же это было не так тяжело, как находиться одной в своей кибитке, глядя через входное отверстие на одинокую гордую фигуру Кажака вдалеке, зная, что никогда не позовет его, никогда не сможет его простить.
С той постепенностью, с какой сшивают кусочки кожи, чтобы сделать накидку, Эпона постепенно начала вводить интересующие ее темы в беседы скифских женщин. Сперва она говорила только о лекарственных средствах и травах, применяемых ее народом, затем перешла на разные краски и подкраски, которые употребляли женщины. Оттуда она легко и естественно перевела разговор на обычаи. Многое из того, что она говорила, принимали, многое представлялось им сомнительным или просто неприемлемым. Но все же они слушали и, рассказывая о своем собственном народе и Голубых горах, Эпона облегчала душу.
Она допоздна говорила о сонме духов, с которыми ее соплеменники разделяют благосклонность Матери-Земли, и о тех благодеяниях, которые могут оказать эти духи, если воззвать к ним с помощью особых обрядов. Она жалела, что не может подробно описать все эти обряды, ибо заметила, что Гала и Неджа слушают ее с особым вниманием и даже задают вопросы. Талия, однако, держалась отчужденно, она не хотела воспринимать новые мысли, ибо с годами ее душа зачерствела, а Ро-Ан не могла думать ни о чем, кроме кибиток и своих будущих детей.
Но кое-кто из других женщин усваивал ее взгляды. Возможно, они передадут эти взгляды и своим детям; и то, чему научила их Эпона, не пропадет даром. Обычаи Матери-Земли, возможно, еще оживут в этом странном, невежественном народе.
Однажды вечером, когда Эпона собиралась покинуть кибитку Ари-Ки, жены Аксиньи, женщины услышали, что снаружи происходит какая-то суматоха. Встревоженно перекликались мужчины, и в их голосах слышался гнев людей, временно неспособных справиться с каким-то затруднением.
Пренебрегая требованиями обычая, Кажак сунул голову в кибитку Ари-Ки.
– Эпона? Ты здесь? Хорошо. Выходи. Быстро!
Его повелительный тон исключал всякую возможность возражений. Попрощавшись с Ари-Ки, Эпона закуталась в свою шкуру, ибо весенние вечера были прохладными, и вышла из кибитки.
Ее поджидали трое мужчин.
– С большой гнедой кобылой что-то неладное, – объяснил Дасадас. – Это самая лучшая кобыла из всех, что у нас есть; каждый год она без всяких затруднений приносила по жеребенку. – Он так спешил, что слова у него набегали одно на другое. – В прошлом году ее случили с серым жеребцом; она должна была родить первого в это время года жеребенка. Но что-то не так, Эпона. Кобыла тужится уже долгое время, но жеребенок никак не появляется. Она очень ослабела, может умереть. И это очень дурной знак – потерять первого в этом году жеребенка. Колексес больше никогда не доверит замечательной кобылы Дасадасу.
Эпона невольно посмотрела на запад. Заходящее солнце, казалось, протягивает к ней лучи, словно умоляющие руки из золотистого света.
– Ты должна помочь, – сказал Кажак. – Пошли.
Он подвел ее к краю стада, где на земле лежала жеребая кобыла. Другие лошади отошли от нее прочь, и только серый жеребец, кося глазами, расхаживал взад и вперед, как бы утверждая, что это его место и его кобыла. Что до кобылы, то она много раз порывалась оставить стадо, чтобы разродиться в каком-нибудь укромном местечке, но табунщики за ней следили; рождение первого живого и здорового жеребенка в этом году считалось совершенно необходимым примером для других жеребых кобыл.