Шаров Владимир Александрович
Шрифт:
Чехов — последний великий русский драматург, живший перед революцией, но до революции, к счастью для него, не доживший, и, следовательно не знавший ни ее, ни ту жизнь, которая после нее наступила. И вот, режиссер хотел нарушить исконные законы драмы — единство места, времени и действия — и закончить «Вишневый сад» не старым финалом, а продлить пьесу еще на двадцать-тридцать лет. То есть актеры должны были играть строго по Чехову и в то же время играть так, словно они уже эти двадцать лет прожили, прошли вперед, а потом вернулись и играют пьесу, уже зная, что будет завтра. Если бы это удалось, мне трудно представить большее искажение, надругательство над Чеховым. Но, похоже, режиссер к этому и стремился.
В редакции сестер, он говорил на разборе пьесы: «Я шаг за шагом выстраивал их биографии. Удержаться не мог, совершенно не мог думать о пьесе, только строил то, что было дальше. Меня особенно поразила та справедливость, которая получалась, просто вагон справедливости, недаром революционеры больше всего о справедливости и говорили.
Вот, смотрите, Лопахин. Человек, безусловно, хороший, только дважды он не сумел удержаться, порадовался, что имение, где его отец и дед были рабами, стало его собственным, — вое равно наказан. В восемнадцатом году имение у него к чертям собачьим отобрали, он никуда не уехал, языков он не знал, деньги были вложены в землю, да и лет ему было немало. Так что он остался, при нэпе вновь начал подниматься, но медленно, а в конце двадцатых годов, когда умные люди принялись напропалую распродавать что только можно, в первую очередь, ту же землю, решил, что вернулось его время.
Это, знаете, как раньше, когда со дня на день ждали конца света — все продают нажитое за бесценок, потому что легче верблюду пройти через игольное ушко, чем богатому в царствие небесное, а один Фома неверующий, безбожник и циник, скупает. И не дешево, а просто задарма. У меня таким был дед. Ну и Лопахин, как мой дед, со своей семьей из первых были, кого раскулачили: время оказалось не их, не человечье, совсем не человечье. Божественным его не назовешь, а как назвать, не знаю. И впрямь, время Страшного суда. И Лопахин на этом Страшном суде был осужден за то, что когда-то давно радовался, что мир перевернулся, что из рабов он хозяином стал. Это ведь тогда революция началась, тогда первый раз все перевернулось. Но им в те годы казалось, что это не шар, не мяч, который катиться будет, катиться и катиться, а просто кубик: перевернется он с одной грани на другую и станет, будто вкопанный.
Тоже мне революция! Разбили имение на дачные участки, а на дачах чем плохо: на воскресные дни приезжают из города чиновники, врачи, инженеры, пьют чай на верандах с вишневым вареньем из своего сада, все ведь деревья вырубать тогда никому и в голову не пришло, играют в лото, в буриме, в преферанс, ставят любительские спектакли, тот же самый «Вишневый сад» ставят. Представьте: такое имение, что у Чехова, и дачники тамошние как свою историю этот самый «Вишневый сад» играют, вспоминают, что было прежде, теперь уже это точно не революция — ведь даже память сохранена.
Ну, следующим возьмем Гаева, брата Раневской. Человек он у Чехова бессмысленный и ленивый. Одна страсть — биллиард. Биллиардные его шуточки в пьесе как рефрен. Звучат они даже чаще, чем стук топора. Этот Гаев, когда имение продают, идет служить в банк, все говорят, что он там долго не удержится — чересчур ленив. Но в нем легкость есть, он легко со всем расстается, не злой, и в общем оказывается, что для того времени это не худший капитал. В восемнадцатом году он по-прежнему служит в банке, хоть он и дворянин, но нищий, и в банке он перед революцией был чуть ли не посыльным. Выгонять его по старой памяти не выгоняли, но и только. Теперь же, когда люди разбежались, он — один из спецов. Относятся к нему по его безобидности неплохо, в должностях он быстро растет, а потом — было это году в двадцать четвертом - двадцать пятом — вдруг неожиданно для всех уходит.
Парк культуры и отдыха был тогда чуть ли не единственным местом в Москве, где осталось много биллиардных столов, и он туда маркером пошел, ну, такой маркер-теоретик. Кий он, конечно, не только сделать — починить не мог, но когда споры заходили о том, кто прав, кто виноват, когда правила или там какие-нибудь истории из биллиардной жизни — звали его. Он и манеры сохранил. Гаев пил, но, насколько я слышал, немного — знал свою меру. Умер он, кажется, в двадцать восьмом году. Хоронили его все московские биллиардисты, чуть ли не две сотни человек; были и речи, и цветы, и памятник ему хороший на могилу поставили, в общем, он, кажется, куда меньше ошибся в жизни, чем у Чехова. Там на нем крест стоит — здесь судьба его была пересмотрена и смягчена, а но сравнению с другими — очень даже смягчена. Может быть, Господу его легкость понравилась и незлобивость, а может быть, как и новым властям, — безобидность.
Теперь сама Раневская… Та уехала в Париж еще в пьесе, в Париже и осталась. Проживала деньги, что получила от Лопахина, снова купила дом — в Ментоне, любовник ее скоро умер, так что у нее даже что-то уцелело на черный день. В России ее никто не ждал, она испугалась нищеты, жила теперь намного скромнее и в общем до восемнадцатого года легко дотянула. А потом хлынули в Париж те, кого она когда-то знала по России, и вот она с ними разговаривала, вспоминала, помогала устроиться, на первых порах давала ночлег в своем доме, жалела, плакала вместе с ними; дом ее всегда был полон, многие и сейчас вспоминают его с благодарностью. Сама она об этом не задумывалась, а тем, кто у нее жил, часто в голову приходило — у некоторых это прямо манией стало, что вот, как она, Раневская, была умна: все прокутила, протратила, ничего у нее большевикам отнять не удалось, жила, любила, сын у нее утонул — похоронила сына и бежала из этой страны, ни за что не цепляясь. И от этого, от того, что они все время об этом думали, они и к ней обращались будто к оракулу, учителю жизни. Умерла она совсем старой, уже и дома в Ментоне у нее не было, прямо перед войной с немцами. Деньги кончились, она и умерла. Тихо, во сне.
У Чехова одна из начальных ремарок — стук топора, который рубит деревья. Потом Раневская просит, чтобы, пока она из имения не уехала, больше не рубили. И Лопахин соглашается. И только когда она уже села в карету, снова начинают рубить. Чехов еще говорит в этой ремарке, что стук такой бессвязный, отрывистый, невпопад. Люди еще учатся. Чтобы все это развернулось по-настоящему, им пока не хватает системы. Как и у Чехова, у нас тоже будет начинаться и кончаться этой топориной разноголосицей, а все, что между, сделаем по-другому.