Шаров Владимир Александрович
Шрифт:
Так же, как и мой отец, Лептагов принадлежал к ближайшему окружению той группы композиторов, которую у нас принято именовать «могучей кучкой». Он был последним учеником Танеева, последним из тех, чье образование все прошло под танеевским руководством. Через того же Танеева он с детства знал едва ли не каждого, кто профессионально музицировал в его время. Он рано оказался в центре их идей и споров, для многих вещей и исполнений он был первым слушателем, что, конечно же, не случайно — в этом качестве он был сразу же замечен и оценен. У него не было того гонора и амбиций, что у Скрябина, да и у других, куда менее талантливых, чем Скрябин, молодых людей, которые все хотели перевернуть, устроить революцию; если не в жизни, то хотя бы в музыке отменить бывшее до них, создать новый мир и стать в этом мире первыми и единственными. Он был всегда хорошо одет, скромен, уважителен, в то же время в нем было много той восторженности, той мгновенной и безусловной влюбчивости, которая так необходима любому автору. Вполне естественно, что за Лептаговым скоро утвердилась репутация тонкого знатока.
В сущности, это не было неправдой: он действительно обожал музыку и недурно в ней разбирался. Он любил ее всю, и всех, кто ее делал, он любил тоже. У него не было жестких пристрастий и долго не было усталости от звуков; хорошую музыку он мог слушать бесконечно. Лептагов и сам понемногу сочинял, но эти его опыты никем, в том числе и Танеевым, всерьез не принимались. Он не был оригинален, он чересчур искренно любил многих и совсем разных композиторов, чтобы быть оригинальным. Конечно, то, что он делал, было не плагиатом, но и по-настоящему новым тоже не было. Когда он играл свое, у всех было ощущение, что они это уже где-то слышали. Впрочем, его опусы тех лет мелодичны и вполне приятны. Правда, позже и в Лептагове, наконец, накопились усталость и раздражение. Музыки, всего: и инструментов, и сочинений, и манер, — было в мире чересчур много, и он вдруг понял, что переполнился, что каждая новая вещь лишь усиливает хаос, превращает то, что он так долго и так тщательно в себе отбирал, в какофонию. Возможно, в первую очередь это было связано не с самой музыкой, а с необходимостью немедленно после прослушивания говорить какие-то слова, комплименты, с ходу делать разбор сочинения. Звукам не давали в нем отлежаться и отстояться, найти свое место. Это было вполне естественное людское насилие, но однажды он резко перенес его на музыку. Он хорошо помнил, как вся она стала казаться ему неискренней и манерной, искусственными стали казаться ему голоса инструментов; когда он слушал, во рту у него теперь появлялся железный привкус, будто из десен шла кровь. Не сомневаюсь, что рано или поздно это должно было пройти само собой, ему просто надо было дать время.
В начале века, кажется, в 1910 году на одном из первых многопалубных пароходов, называвшемся «Град Китеж», Лептагов проделал путь от Астрахани до Нижнего. В Астрахань он приехал из Москвы на поезде, и получилось, что он дважды подряд, причем совершенно разными путями, пересек Россию. В те годы он уже вовсю интересовался церковной музыкой, в первую очередь и по преимуществу хорами, и пароход с его палубами показался ему идеальной площадкой для хора, пожалуй, даже лучшей, чем храм. Частенько его посещала мысль, что пароход именно для этого и создан, остальное же — довесок. В первую очередь его прельстила отрешенность, изъятость парохода из этого мира. Плыл он медленно и ровно, словно и впрямь неизвестно зачем и куда, и уж точно неизвестно зачем оказался на нем сам Лептагов, и это странное для парохода название, как бы зовущее, манящее на дно. Часами сидя на палубе или на корме, откуда всего удобнее было следить за неспешно отступающими назад берегами — получалось, что они уходят в прошлое, — Лептагов почему-то был свято уверен, что так же должны смотреть на пароход и те, кто оставался на берегу и вместе с тем же берегом навсегда уходил назад. Он был убежден, что иначе и невозможно смотреть на это странное существо, возникающее из-за ближайшей излуки и через несколько минут скрывающееся за очередным мысом. Пароход был текуч, будто вода, в нем все было иллюзорным, ничего не меняющим и ничему не мешавшим, он уплывал, и снова возвращались старые природные звуки, но и они тоже были медленны, протяжны, плавны, как и должны звучать голоса в хоре и какой ему показалась сама Россия и из окон поезда и сейчас, когда он смотрел на нее, сидя на нижней палубе. Потом, уже вернувшись в Москву, он в одной из газет прочитал, что казахи и калмыки приходили из степей, каждые со своей стороны Волги, и неделями кочевали вдоль берега, чтобы увидеть эти плывущие города, и что они, огромные, многоярусные, всегда — и ночью и днем — сверкающие и звучащие, так поразили номадов, что у местных сказителей теперь нет более популярной темы.
Он тогда очень огорчился, прочитав это, потому что в его представлении от парохода ничего не должно было оставаться: как звук, он должен был растворяться без следа. Я уже говорил, что на «Граде Китеже» он больше всего любил нижнюю палубу, где было ближе К воде, но ему нравилось и то, что палуб много. Пароход был словно взят из этих народных поверий о рае: палубы, будто небеса — первое, второе, третье; семипалубных кораблей пока еще, правда, не строили, но третья, верхняя, где находились каюты первого класса и люксы, в сущности, мало уступала настоящему раю.
Кроме отдыхающих, в этот раз на корабле плыло и множество всяких знаменитостей, в том числе музыкантов. Самые известные были приглашены для рекламы и плыли, естественно, бесплатно, остальные — за полцены. На каждой палубе было по гостиной с очень хорошим роялем, которые все время были в деле. Шел нескончаемый музыкальный марафон. Сначала это абсурдное смешение самых разных музыки стилей исполнения буквально бесило Лептагова, а потом он вдруг смягчился, даже обнаружил тут очень богатую, прямо напрашивающуюся на разработку идею. Это сумасшедшее попурри давало бездну возможностей никого ни о чем не спрашивая разом проиграть его любимые мелодии и цитатами выстроить то, как он понимал музыку. Можно было на пальцах показать каждому и всем им вместе их неполноту и сразу же, пока они не успели отчаяться, поставить на себе крест — соединить, достроить до целого. Дать то, в чем они теперь впервые должны были почувствовать нужду, дать им возможность прижаться, опереться на своего собрата, полюбить другого, как самого себя и даже больше, чем самого себя. Он представлял, как скажет им, что это не злая шутка, ничего страшного не произошло, они и вправду лишь часть, но это воистину часть небесной райской гармонии, никто из них не обманут.
Несмотря на этот вполне светлый вывод, он после возвращения в Москву свои музыкальные знакомства резко рвет, перестает ходить на концерты и не следит ни за какими новинками. Это ни в коей мере не связано с человеческими качествами его прежних знакомых, его пресыщение — чисто музыкальное, и даже если верить письмам Лептагова матери (они сохранились и очень подробны), разочарован он не столько самой музыкой, сколько тем, что могут дать инструменты, их неспособностью, несмотря на новации и усовершенствования, приблизиться к человеческому голосу, тем более его заменить. В общем он начинает осторожно проповедовать взгляд, что только человеческим голосом можно разговаривать с Господом — все остальное от лукавого. Возможно, подобный нигилизм — реакция на предыдущую всеядность, но скорее, и об этом есть в одном из ответных писем матери к Лептагову, в нем начинает вызревать художник, и вот так поставить крест на том, чему он поклонялся раньше, для него — единственный шанс расчистить себе площадку. Написано это ею мельком, нигде не развито, но сразу же им замечено и высмеяно. Лептагову тогда было уже двадцать пять лет, для музыки, где, как известно, дар становится явен очень рано, он был старик, и он не верил, что способен сделать что-нибудь достаточно интересное и самостоятельное. Может быть, именно поэтому революция, им затеянная, в итоге оказалась столь склонна к крайностям.
Через год он тем не менее и вправду начинает работу над большой ораторией — только человеческие голоса, но рисунок чрезвычайно, то есть просто до невозможности причудливый. Предполагалось, что называться она будет «Титаномахия». С этой ораторией он очень спешил, скоро должен был быть спущен на воду и отправлен в первое плавание самый большой в мире океанский лайнер, английский «Титаник», строительство его шло восьмой год и вот, кажется, приблизилось к финалу. Во всяком случае была объявлена и дата отплытия, а желающим, коих, если верить газетам, нашлись тысячи, продавались билеты.
И вот для этого несомненно всеевропейского события Лептагов хотел написать очень необычную ораторию, сюжет которой — битва Титанов с богами-олимпийцами. Перекликаясь с названием корабля, оратория, как он предполагал, могла стать центром всей культурной программы на «Титанике». На сей предмет был объявлен конкурс, и Лептагов считал, что у него есть неплохие шансы, если он, конечно, успеет. Работал он над «Титаномахией» быстро и легко, был ею очень увлечен, тому много свидетельств, и все-таки от нескольких людей я позже слышал, что Лептагов говорил им, что должен был писать совсем другую вещь, но не смог решиться, испугался. «Титаномахия» дала ему возможность бежать.