Сенкевич Генрик
Шрифт:
То была правда: литовское войско под командою Радзивилла и впрямь шло вниз по Днепру, все на своем пути предавая огню и мечу, лишь землю за собой оставляя и воду. Казаки об этом знали и, заходясь от ярости, в ответ подымали стрельбу — точно с дерева груши, сыпались на Заглобу пули. Но он, голову пряча за дерном, снова принимался кричать:
— Промахнулись, вражьи души, а я небось не промахнулся, когда рубился с Бурлаем. Да-да, это я и есть! Знайте наших! А ну, выходи один на один! Чего, хамы, ждете! Стреляйте, покуда не допекло, по осени будете в Крыму вшей щелкать на татарчатах либо гребли на Днепре насыпать… Сюда, сюда, давайте! Грош цена вам всем вместе с вашим Хмелем! Съездите который-нибудь ему от меня по роже — Заглоба, мол, кланяется, скажите. Слышите? Что, мерзавцы? Мало еще вашей падали гниет на поле? От вас дохлятиной за версту разит! Скоро всех приберет моровая! За вилы пора браться, голопузы, за плуги! Вишни и соль вам вверх по реке возить на дубасах, а не против нас подымать руку!
Казаки не оставались в долгу насмешничали над "панами, что втроем один сухарь грызут", спрашивали, почему оные паны не требуют со своих мужиков оброка и десятины, но Заглоба брал верх во всех перепалках Так и велись разговоры эти, прерываемые то проклятьями, то дикими взрывами смеха, ночи напролет, под пулями, между стычками мелкими и крупными. Потом Яницкий ездил на переговоры к хану, который опять твердил, что всем кесим будет, пока посол не ответил, потеряв терпенье; "Вы это давно уже нам сулите, а мы все живы-здоровы! Кто по наши головы придет, свою сложит!" Еще требовал хан, чтобы князь Иеремия съехался с его визирем в поле, но то была просто ловушка, о которой стало известно, — и переговоры были сорваны бесповоротно. Да и пока они шли, стычки не прекращались. Что ни вечер, то приступ, днем пальба из органок, из пушек, из пищалей и самопалов, вылазки из-за валов, сшибки, перемещение хоругвей, бешеные конные атаки — и все ощутимей потери, все страшнее кровопролитье.
Дух солдата поддерживался какой-то яркой жаждой борьбы, опасностей, крови. В бой шли, словно на свадьбу, с песней. Все так уже привыкли к шуму и грому, что полки, отправляемые на отдых, в самом пекле под пулями спали непробудным сном. С едою становилось все хуже, потому что региментарии до прибытия князя не запасли достаточно провианту. Дороговизна стояла ужасная, но те, у кого были деньги, покупая водку или хлеб, весело делились с товарищами. Никто не думал о завтрашнем дне, всяк понимал: либо король подойдет на помощь, либо всем до единого смерть, — и готов был к тому и к. другому, а более всего к бою. Случай небывалый в истории: десятки противостояли тысячам с таким упорством, с такой ожесточенностью, что каждый штурм оканчивался для казаков пораженьем. Вдобавок дня не проходило без нескольких вылазок из лагеря: осажденные громили врага в его собственных окопах Вечерами, когда Хмельницкий, полагая, что усталость должна свалить даже самых стойких, тишком готовился к штурму, его слуха достигало вдруг веселое пенье. В величайшем изумлении колотил он себя тогда по ляжкам и всерьез начинал думать, что Иеремия, верно, и впрямь колдун почище тех, которые были в казацком таборе. И приходил в ярость, и опять подымал людей на бой, и проливал реки крови: от гетмана не укрылось, что его звезда пред звездою страшного князя начинает меркнуть.
В казацком лагере пели о Ереме песни или потихоньку рассказывали такое, от чего у молодцов волосы подымались дыбом. Говорили, будто в иные ночи он является на валу верхом на коне и растет на глазах, покуда головой не превысит збаражских башен, и что они у него как два полумесяца светят, а меч в руке подобен той зловещей хвостатой звезде, которую Господь зажигает порой в небе, предвещая людям погибель. Говорили также, что стоит ему крикнуть, и павшие в бою рыцари подымаются, звеня железом, и встают в строй с живыми рядом. У всех на устах был Иеремия: о нем пели диды, толковали старые запорожцы, и темная чернь, и татары. И в разговорах этих, в этой ненависти, в суеверном страхе находилось место странной какой-то любви, которую внушал степному люду кровавый его супостат. Да, Хмельницкий рядом с ним бледнел не только в глазах хана и татар, но и своего народа, и видел гетман, что должен захватить Збараж, иначе чары его рассеются, как сумрак перед рассветом, видел, что должен растоптать сего льва — иначе сам погибнет.
Но лев сей не только оборонялся, а каждодневно сам выползал из логова и все страшней наносил удары. Ничто не могло его сдержать: ни измены, ни хитроумные уловки, ни прямой натиск. Меж тем чернь и казаки начинали роптать. И им тяжко было сидеть в дыму и огне, под градом пуль, дыша трупным зловонием, в дождь и в зной, перед лицом смерти. Но не ратных трудов страшились удалые молодцы, не лишений, не штурмов, не огня, крови и смерти — они страшились Еремы.
Глава V
Много простых рыцарей стяжали бессмертную славу в достопамятные дни осады Збаража, но первым изо всех восславит лютня Лонгина Подбипенту, ибо доблести его столь велики были, что сравниться с ними могла лишь его скромность.
Была ночь пасмурная, темная и сырая; солдаты, утомленные бдением у валов, дремали стоя, опершись на саблю. Впервые за десять дней неустанной пальбы и штурмов воцарились тишина и покой.
Из недалеких, всего на каких-нибудь тридцать шагов отстоящих казацких шанцев не слышно было проклятий, выкриков и привычного шума. Казалось, неприятель в своих стараниях взять противника измором сам в конце концов изморился. Кое-где лишь поблескивали слабые огоньки костров, укрытых под дерном; в одном месте казак играл на лире, и тихий сладостный ее голос разносился окрест, поодаль в татарском коше ржали лошади, а на валах время от времени перекликалась стража
В ту ночь княжеские панцирные хоругви несли в лагере пешую службу, поэтому Скшетуский, Подбипента, маленький рыцарь и Заглоба стояли на валу, переговариваясь тихо, а когда беседа обрывалась, прислушивались к шуму наполняющего ров дождя. Скшетуский говорил:
— Странно мне это спокойствие. Столь привычны стали крики и грохот, что от тишины звенит в ушах. Как бы in hoc silento [12] не скрывалось подвоха.
— С тех пор, как нас посадили на половинный рацион, мне все едино! — угрюмо проворчал Заглоба. — Моя отвага требует трех условий: хорошей еды, доброй выпивки и спокойного сна. Самый лучший ремень без смазки ссохнется и трещинами пойдет. А если вдобавок его в воде, точно коноплю, непрестанно мочить? Дождь нас поливает, а казаки мнут, как же с нас не сыпаться костре? Веселенькая жизнь: булка уже флорин стоит, а косушка — все пять. От вонючей этой воды и собака бы нос отворотила — колодцы доверху трупами забиты, а мне пить хочется не меньше, чем моим сапогам: вон, поразевали пасти, будто рыбы.
12
В этом молчании (лат.).
— Однако ж сапоги твои не гнушаются и этой водичкой, — заметил Володыевский.
— Помолчал бы, Михаил. Хорошо тебе, ты чуть побольше синицы: просяное зернышко склюешь да хлебнешь из наперстка — и доволен. Я же, слава Создателю, не такого мелкого сложенья, меня не курица задней ногой выгребла из песка, а женщина родила, потому есть и пить мне положено как человеку, а не как букашке; когда с полудня, кроме слюны, во рту ничего не было, то и от шуток твоих воротит.
И Заглоба засопел сердито, а Михаил, хлопнув себя по ляжке, молвил: