Шрифт:
— Чего прощаться-то? — недовольно проворчал Камлаев и даже как бы негодующе посмотрел на отца: чего это, мол, ты такое, старик, городишь?
— Уезжаю я, брат, в далекие края. Теперь увидимся мы с тобой скорее всего не скоро. Не знаю даже, когда и увидимся.
— Куда это ты уезжаешь? — опять пробурчал Камлаев, упрямо не желая принимать столь решительного расставания.
— В больницу, брат. Посмотрим, к чему нас там врачи приговорят. Ты это… давай людьми поменьше пренебрегай. Заботься о матери. Звони ей на ночь глядя… хоть иногда… говори, где находишься. Ну чего ты встал? Сюда иди… — Тут вдруг в отцовском голосе возникло нечто жалкое, похожее на хныканье. И было это так несвойственно отцу, настолько для отца неприемлемо, что Камлаеву даже противно стало. И обнимать вот этого жалкого старика совсем ему не хотелось, как не хотелось бы обнимать чужого, незнакомого человека, от которого к тому же веяло непростительной слабостью.
Но Камлаев, покорно поднявшись, с деревянной бесчувственностью отправил неизбежный ритуал, отбыл необходимую повинность прощания, прижался к гладко выбритой отцовской щеке и обнаружил вдруг, что в нем, в Камлаеве, еще не успело возникнуть такого чувства, с которым он мог бы вот этого совершенно неизвестного ему и нового отца принять. От большого, могучего тела отца исходил по-животному честный страх, и Матвей не находил в себе такого органа чувств, чтобы этот страх отцу простить, как если бы отец и в самом деле непозволительно опустился до животного состояния.
Мать уехала вместе с отцом, а Камлаев, оставшись один, бездельно блуждал по комнатам, лузгал тыквенные семечки и все никак не мог избавиться от раздражающего беспокойства, которое осталось от прощания с отцом. И Камлаев боялся в этом признаться, но на самом деле он испытывал как будто даже злость на отца. В то время, как его молодые мускулы жили с такой неукротимой жадностью к всякой работе, в то время, как он ощущал себя дрожащей на сворках борзой, в то время, как планов у Матвея было громадьё, отец каким-то странным, необъяснимым образом стеснял, отягощал Камлаева, сковывал свободу ненасытной, молодой, неиссякаемым ключом бьющей жизни… Затрещал лихорадочно целым обвалом звонков телефон, и Камлаев рванулся к нему как к просвету, как к выходу… это Ленька Голубев звонил, кричал ему в трубку, что через два часа они Камлаева ждут…
Вместе с Викой они продолжили искать уединения, И Матвей не сомневался в одинаковости их дальнейших намерений, но обе комнаты и даже ванная оказались занятыми. Вдруг распахнулась в темном коридоре дверь в большую комнату, и в сердито-сморщенные лица свежеиспеченных любовников ударил яркий свет; в «предбаннике» началась беспорядочно-пьяная свалка и, разделяя их, разлучая, к выходу повалил галдящий и хохочущий народ. Входная дверь с грохотом отвалилась, забухали ноги, и вся хохочущая кодла с гвалдом покатилась вниз по лестнице. Все это походило на мгновенный камнепад… Камлаев потащил Вику за собой и выбрался на лестничную клетку за пьяной компанией следом. Он Вику увлек, однако, не вниз, а вверх; грохот, буханье шагов и идиотские взрывы смеха очень скоро затихли внизу, весь этот шум как будто языком слизала нижняя, подъездная дверь; он притянул к себе Вику за плечи, и тут же они сызнова приладились друг к другу в никогда не приедающемся ритуале поцелуя. На этот раз он стал спускаться губами вниз по ее горячей шее, и руки его подхватили Вику под ягодицы, нащупывая и разрывая нечто, что оказалось поясом с резинками. И вот когда он уже достиг сокровенного устья и когда его пальцы коснулись тонких ускользающих волосков, Вика вдруг сжалась, закаменела и мертвой хваткой сдавила камлаевскую кисть, его руку удерживая, не пуская.
— Что ты, ну, что ты? — забормотал он нежно и настойчиво, подхватывая ее опять и усаживая на подоконник, разводя ее тесно сдвинутые, неподатливые колени… И вот тут-то она и толкнула его обеими руками в грудь. — Да ты что? Совсем больная? — взбеленился он, едва не задохнувшись от неожиданности отпора, от охватившего его возмущения.
— Со мной так нельзя, — сказала она мертвым, механическим тоном, и лицо ее, только что полыхавшее таким восхитительным бесстыдством, сделалось злым, перекошенным от гадливости.
И прежде чем опешивший, оглушенный Камлаев успел что-либо выкрикнуть, доказать, оспорить, она стремглав метнулась вниз по лестнице, так что через секунду ее и след простыл.
Сбегая вниз по лестнице и возвращаясь на хату к Артамоновой, он все никак не мог решить, что теперь ему делать с Викой: обругать ли ее последними словами, возненавидеть ли за совершенно невероятный в камлаевском случае облом, а может быть, напротив, восхититься столь беспримерной ее неприступностью, с которой он сталкивался впервые. Нет, то, что в природе полно блюдущих себя опасливых дур, Камлаев знал давно. Полно принимающих целомудрие за какую-то особенную возвышенность души, за нравственную чистоплотность, полно живущих моральными условностями, и уж тем более полно желающих продать свою невинность подороже — не меньше чем за пожизненную привязанность, за выгодную партию, которую ты ей обязан непременно составить (про этих стремящихся к замужеству вообще разговор особый). Камлаев все понимал. Но к какой категории козочек, могущих взбрыкнуть, относилась Вика, Матвей так сразу и запросто бы не сказал. Вика явно не искала замужества — во всяком случае, в прагматичном смысле этого слова. Она явно не была неприступной угрюмой букой, каковых Камлаев тоже предостаточно повидал. Да и к тому же она так бесстыдно, бесстрашно отплясывала, так отважно, безоглядно целовалась и такой упругой жизнью жило ее гибкое, сильное тело, что заподозрить в ней хоть какую-то предубежденность, хоть какие-то предрассудки было попросту невозможно. Что за внезапно проснувшаяся брезгливость? Что он сделал не так-то? Как будто она уловила в камлаевских прикосновениях что-то для себя неприемлемое, какую-то их дежурность, необязательность, что ли, и тут же раздался сигнал: ей не понравилось, что с ней он такой же точно, как и с любой другой.
— Ой, не могу! — умирал на кухне Голубев. — В кои-то веки самому Камлаю динамо скрутили. Слушай, а чего она взбрыкнула, а? Рассказать кому — не поверят. А хорошая кобылка — чистых кровей. Слушай, а может быть, она целка вообще?
— Заткнись, скот, — огрызнулся он. — Давай лучше выпьем.
— Да-а-а, недоработка вышла, — не унимался Алик. — Что дальше-то думаешь делать? Это же, в определенном смысле, вызов тебе. И на кон твоя репутация поставлена. Ну, это как самый последний и решительный бой — дон Гуана с донной Анной, сечешь? Слушай, а ты знаешь хоть, кто она такая? Ты знаешь, кто у нее, между прочим, отец?..
Викина недоступность сводила его с ума, по ночам ему снилось ее пристыженное лицо с тяжелыми лиловыми веками, с опущенными глазами, с полого взмывающими вверх от переносицы бровями, которые, не выдержав набранной высоты, переламывались ровно посередине. Ему снился отдельно Викин голос, сильный и чистый, натянутый, как струна, звучащий ударами колокольчика. Иногда она приходила ночью во сне, и Матвей осязал в полной мере томительную тяжесть ее отсутствующих бедер, горячую гладкость ее невидимой спины, ее ползущие вниз невидимые ладони… По всей видимости, он пропал окончательно и бесповоротно. И хотя он говорил себе, что Вика устроена так же, как и все земнородные самки, и что она так глупа, почти невыносима в своих суждениях об искусстве… и хотя он говорил себе все это, нерассуждающая плоть его натягивалась и изнывала безо всякой надежды на освобождение. Снедавшее его жестокое телесное желание имело лишь один образ — Вики. Никакая другая из женщин, окружавших его, не смогла бы избавить Матвея от этого напряжения.