Шрифт:
Внизу послышался шум. Голоса. На пятый или шестой день. Я не помню. Еды оставалось мало, так что, может быть, это случилось и позже – на восьмой день. Я затаился и, пока они расхаживали там внизу, сидел очень тихо, вслушивался в их мужские голоса, но слов различить не мог. Я зажмурился, так, как учила Дженис, и дышал неглубоко, неслышно.
Чудища нас не найдут, Гегги. Ни динозавр, ни саблезубый тигр, ни мамонт. Они даже не узнают, что мы здесь.
Я сидел тихо, пока голоса и шум не стихли.
Рост мистера Эндрюса – примерно пять футов десять (ну, может, одиннадцать) дюймов. Он ниже меня, если только не стоит надо мной, когда я сижу или лежу. С другого конца комнаты – или когда он в саду, а я у окна наверху – он намного ниже. А «мистер Эндрюс» на моих картинках был и того меньше, иногда всего несколько сантиметров от пола. Зато на портрете, который занимает столько места в его кабинете на «Фабрике искусств», он просто огромный. Когда он сидит за столом перед возвышающейся за его спиной картиной, то по сравнению с самим собой кажется настоящим карликом.
(На чердаке мы с ним обсуждали вопросы, имеющие или не имеющие, в зависимости от наших точек зрения, отношение к вышесказанному. «Мистер Эндрюс» высказал мнение, что я вижу все в искаженной перспективе. Все, что я вижу, потеряло пропорции.)
Я говорю: никогда не путайте пропорции и количество, перспективу и относительность. Вы сами меня этому учили, сэр.
Помнишь фокус с линейками, Гегги? Двенадцать дюймов есть двенадцать дюймов, как ни крути. Это все твое восприятие…
Вы прямо как мистер Бойл.
Мистер Эндрюс учил меня искусству смыслов. Учил тому, что искусство – наука неточная. Что картину нельзя оценить в баллах от одного до десяти. К экзаменам по изобразительному искусству готовиться не нужно, сказал он, потому что здесь оценивается не память, а талант. (Опять же, получается, что и талант можно измерить.) Готовиться, повторять, работать над ошибками нужно перед другими экзаменами – по истории, например, по географии, английской литературе, математике, естествознанию. Мистер Бойл говорил: повторение – мать учения. Он утверждал, что это вообще самое важное, и для экзаменуемых, и для больших ученых.
Бойлеанский афоризм:
Не зная назубок изученного ранее, мы не сможем понять того, что изучается сейчас или будет изучаться в дальнейшем.
Слушайте, слушайте! Вот что я скажу. Кушайте, кушайте.
Последнее, что сказал мне на чердаке «Энди»:
Бог с ним, Гегги, тебе не за что судить мистера Бойла.
С помощью ластика и карандаша я вписал «черт» вместо «Бог» и «есть» вместо «не».
Если бы мою карту не сорвали со стены, я бы выбрал для мистера Эндрюса желтый цвет. Взял бы желтую кнопку, соединил желтой линией место на карте с биографической справкой, с фотографией, которую намеревался достать. Желтый бы я выбрал не по какой-то особенной причине, хотя традиционно каждый цвет имеет определенный символический смысл. Этому нас учили на уроках изобразительного искусства, это было и на одной из карточек, тех, что полагалось прочесть, обдумать и забыть. В геральдике желтый цвет означает веру, постоянство и мудрость, а в современном искусстве – ревность и измену. Французы мазали желтой краской двери предателей, нацисты заставляли евреев носить желтые звезды Давида. В христианском искусстве желто-золотое сияние окружает святого Петра – и Иуду. Столько несоответствий, столько противоречий. Впрочем, в случае с мистером Эндрюсом дело обстоит проще: все цвета, кроме двух, ушли на других учителей, и из оставшихся фломастеров желтый я выбрал наугад – с тем же успехом мог бы взять и коричневый. Так что никакого символизма. Решительно никакого.
7. Естествознание
1) естественные науки (в т. ч. физика, биология, химия);
2а) систематизированные знания об основных законах природы, особенно те, что получены научными методами;
2б) подобные же знания о физическом мире и явлениях в нем.
Дженис съела червяка. Грязного, сырого, розовато-коричневого. Зажала его между большим и средним пальцем, раскусила на две части, одну часть проглотила, а вторую показала мне.
Смотри, Гегги! Смотри: он живой.
Когда я только родился, она не могла выговорить «Грегори», и у нее получалось «Гегги». И она продолжала звать меня так, даже когда выросла и научилась выговаривать все, что угодно. Мама, бывало, ругала ее: что за манера, ты же не даун! Кроме Дженис, никто не называл меня Гегги. Червяк шевелился у нее в руке, я схватил его и тоже хотел запихнуть в рот, но Дженис не дала мне, отшвырнула червяка в сторону.
Если мы съедим обе половинки, он уже будет не живой, сказала она.
Она нашла мне другого червяка, целого, и разрешила с ним поиграть, при условии, что я не стану его есть. Червяк был холодный, он извивался у меня в руке, но на ощупь не был противным, не то что улитка или слизняк. Я перестал плакать. В другой раз мы нашли двух червяков, склеившихся, как лакричные палочки. Они так переплелись, что было невозможно определить, где один, а где второй. Дженис сказала, что они делают ребеночка. Консервированные спагетти, которые мама иногда давала нам на третье, Дженис называла «червячные бутерброды». Мама ругалась: сколько раз повторять, не говори так при Грегори.