Шрифт:
Петр был жесток, но и сентиментален. Он любил музыку, пение. Тот же Михайла Калашников, обученный этому делу старым слугой барыни-немки, по вечерам упражнялся на гуслях, наигрывая старику древние русские песни, то заунывные, то плясовые. Он сидел на крыльце в плетеном ивовом кресле с мягкой подушкою па сиденье; полукругом, как подданные, располагалась молчаливая дворня. Порой подступали и слезы. Они омывали изношенные желтые веки и капали прямо ему на колени, на распяленные темные кисти жилистых рук, но он продолжал сидеть изваянием, с видимой грозностью выпрямив свою хилую старческую спину.
Старик никогда не был словоохотлив. В то посещение, в семнадцатом году, начал он с водки. Выпил и сам, велел поднести и своему молодому гостю, и только после обеда язык развязался, и старик погрузился в живые предания. Правда, порою он путался и вел свой рассказ, как если бы все это было не с покойным отцом его, а с ним самим.
— Нас было братьев всех девятнадцать, из коих меньшой — это я. Их водили к отцу: руки назад и — веревкой! Я один бегал свободный и плавал под фонтанами на дворе. Мы были царями.
О похищении мальчика турками он передавал очень коротко и уж не в первом лице:
— Схватили его шесть человек. Потащили. Пальцы ломали. И тут, откинувшись, подымал он с колен свои старческие узловатые руки и, как щитом, заслонял ими глаза, будто вспоминая:
— И вытащили у него изо рта платок уже на фелуке. И я увидел: кинулась в воду и поплыла, как розовая птица фламинго, верная сестра моя, Лагань именуемая. И издали плыла за кораблем, куда меня посадили, три полных часа, и утонула. Так утонула Лагань, незабвенная тетка моя, абиссинская девушка.
Ольга тогда прижалась испуганно к брату, а Петр Абрамович перевел свои медленные глаза и на нее.
— Это Лагань, — сказал он, как бы узнав наконец, и замолк.
Воспоминания эти и эти рассказы — и самого Петра Абрамовича, и о нем — живою толпою теснились теперь в голове Пушкина. А между тем безмолвие на дворе продолжалось. Он было присел на отсыревшую лавочку, соображая, как ему быть. Неверный луч солнца пал на дубы. «Нет, еще жив», — суеверно подумалось Пушкину, и он вступил на террасу. Штукатурка осыпалась, пакля торчала меж бревен. Он потянул дверь, она подалась…
В комнате было, однако, тепло. Убранство старинное: диваны и ломберный стол, ковры по стенам и оружие.
Ни родных и ни сверстников я не имею, — услышал он вдруг старческий голос, глухой и простуженный, по все еще достаточно крепкий.
Пушкин, не отвечая, тотчас обернулся па голос и увидел в углу своего деда.
Старик был похож на пергамент. Темные губы были, однако же, сжаты крепко, упрямо. Изборожденный лоб, как пустынный откос, ниспадал на два плоскогорья щек, таких же изрытых морщинами и шероховатых, как от ветра, зноя и времени выветрившаяся горная порода на высотах. Только нос заострился, и крылья его были непомерно крутыми. Глаза было, кажется, трудно открыть; веки из желтого воска легонько подрагивали, как у немощной птицы. В руках была палка, сжатая меж переплетенных пальцев, но на столе лежал лист, наполовину исписанный, и из песочницы торчало перо. К удивлению Пушкина, не было ни наливок, ни водок.
Братья, сестры, зятья волею божьею все в роде и чада помре; остался я один; я и старший в роде Ганнибалов, — И старик замолчал. Пушкин сказал:
— У вас есть сын Вениамин Петрович. Он прислал вам поклон.
Петр Абрамович сделал усилие и приподнял непослушливые веки; блеснули глаза, однако же, не без любопытства.
— Не узнаю, — промолвил он глухо. — Мой сын был молодой офицер. Это не он.
Пушкин тогда подошел к нему ближе:
— Я Пушкин.
Старик откинулся к спинке и долго разглядывал гостя, потом он махнул одним указательным пальцем, не отрывая кисти от палки, точно кивнул головой, и еще сделал движение, как бы привставая, и очень отчетливо произнес приговор:
— Пушкины — дрянь! Ты — Ганнибал! — И повел глазами на кресло. — Садись.
Пушкин тотчас присел. Он ничуть не обиделся, но разговаривать с дедом было делом нелегким. Одно хорошо: он не удивлялся молчанию и некоторые вопросы сам оставлял без ответа либо просто безмолвствовал, а не то говорил что-либо свое. Так, он внезапно сказал:
— Записки пишу, — и поглядел в глаза Пушкину, — И не могу. Руки не слушаются. И… думаю — флейтой, а выходит — как барабан. Возьми себе.
Лицо старика изменилось. Странная мягкость, печаль, столь неожиданные, почти неуместные, изобразились на нем. Это длилось недолго, но Пушкин был истинно тронут: как и он, писал его дед записки свои; и подарил. Он взял лист и спрятал к себе.
— Я и зашел к вам за тем, — сказал он. — Послушать про старину.
— Про старину все записано, другой манускрипт — по-немецки: о роде и княжестве. Я отыщу и другой раз отдам. Но перед смертью.
И он прищурил глаза.
Наступило молчание. Пушкин не знал, что сказать…
— А тут… о себе? — вымолвил он наконец.
Старый арап помолчал, потом кивнул утвердительно и уже не поднимал головы:
— А тут я хотел о себе. Как я родился — черный ребенок, а мать была белая…
Пушкин на минуту перестал слышать голос. Он вспомнил теперь то, что никак ему не удавалось припомнить, проснувшись… и как мог забыть!