Шрифт:
— Сызмальства деды твердили: «Введеньё ломает леденьё», а поглядишь ты — лед-то еще и не ставал. В зеленях, говорю, ляжет косой — и не увидишь. К чему бы?
Он вынул кисет, размотал и стал не торопясь в нем копаться, набирая по уголкам остатки махорки.
— А к чему бы, ты думал?
— Да уж не знаю. Болтают по-разному. То ли к неурожаю, а то ждут послабления, вроде как крепость народную рушить хотят. Ай неправда? — И он с неожиданной живостью вскинул на всадника маленькие стариковские глазки: в них был свой огонек.
Пушкин глядел на нечаянного собеседника с интересом, но в ответ ничего не сказал. Старик подождал и, видя, что барин не отвечает, так же неспешно ссыпал табак обратно в кисет и начал заматывать шнур.
— Что ж ты не закуриваешь?
— Трубку забыл. А по-солдатски, крученую, — грамотки нету. — И будто бы с вызовом, так неожиданно, почти прокричал: — И, говорят, Санкт-Петербург, с божьею помощью, начисто смыло, одно только место осталось… Вот — как ладонь. — И, сдунув с корявой руки пыль от махорки, хлопал себя по штанам.
— Я ничего не слыхал… А нету бумаги — на вот, возьми! — И Пушкин достал письмо к Адеркасу, которое так и пребывало в кармане с той самой поры, как взял от Прасковьи Александровны.
Впрочем, па всякий случай он оторвал всего лишь один косой лоскут поперек, чтобы ничего не понять. Ему доставило странное удовольствие истребление этой бумаги: ежели на раскурку годились стихи его, отчего не подымить Адеркасом и Соловками?
Теперь все было в порядке, как синий дымок завился между белых усов. Но того разговора так Пушкин и не поддержал и лишь, обернувшись на повороте, увидел: старик все продолжал глядеть ему вслед. Остаток листа был разорван в клочки и пущен по ветру.
Недалеко от Тригорского Пушкину повстречался верховой. Он передал записку от Осиповой. Прасковья Александровна кратко его извещала, что получены с почтою письма от Льва Сергеевича и от Жуковского, и просила заехать поговорить.
И она отстояла обедню в Ворониче. В руках ее был чистый платочек, и она из него доставала свежую просвиру, вынутую за упокой раба божия Иоанна, как раз когда Пушкин ступил на порог.
— Как вы скоро, однако! Как я рада вас видеть!..
— У всякого, видно, кисет на свой образец, — сказал Пушкин, смеясь и поглядывая на ее узелок с просвиркой. — Я вам привез три предсказания: у нас будет голод, и у нас будет бунт, и в Петербурге потоп.
— Откуда вы знаете?
— От старика. Я по дороге говорил с колдуном.
— Да, в Петербурге потоп, наводнение! Только что в монастыре говорили.
— Ну, тогда и остального не избежать.
Пушкин был весел, письма приятны. И хоть пирог был с черникой, по случаю поста, но тесто зато прямо дышало.
— Только и хорошо в этом посту что название: знаешь, что скоро и рождество. Левка приедет и Вульф; Дельвига жду.
— Да, сегодня уж в церкви в первый раз пели: «Христос рождается, славите…»
За праздничным чаем сидел и заехавший Рокотов. Он также был весел. Роковая одесская коляска, мешавшая ему посещать Пушкиных, наконец отбыла в Петербург. Он убедился в том самолично, когда по дороге на Остров и Псков, где Сергей Львович решил сделать визит губернатору (съездить надо бы сыну, да он не поехал), старшие Пушкины не миновали Стехнова, славной резиденции Ивана Матвеевича: Надежда Осиповна свято верила, что крепкий чай незаменим от мигрени. Об этом теперь он и рассказывал.
— И вашу красавицу матушку в ручку и в плечико… Уж вы извините, но перед женским полом восторга сдержать не могу!
Глазки его блестели, как свежепокрытые коричневым лаком, когда он озирал, по его же определению, «роскошный цветник дурмана и неги». Евпраксия совсем откровенно при этом давилась в салфетку, и даже ее строгая мать, прикрывшись рукою, остерегалась сделать ей замечание, боясь сама рассмеяться. Но Иван Матвеевич не обижался ничуть, даже напротив, он это любил: быть в центре внимания.
— И говорит ваша красавица матушка: «Дайте мне, говорит, крепкого чаю». А чай у меня первый сорт, но только цветочный! А сами изволите знать: чай этот зеленоватый и жиденький. И что ж, недовольна осталась драгоценная матушка ваша, встала и опрокинула все в полоскательницу… И Сергей Львович тут, как заразился, мне начал вычитывать, отчего не купил я коляску. А я говорю: «А на чем бы вы нынче поехали?» Хе-хе-хе-с! На прощанье, однако ж, облобызались: душевно люблю тонких людей! — И вслед за тем непосредственно, от глубины сердца, рассказчик вздохнул: — Вот и живи на проезжей дороге: все заезжают!
«Ах, болван!» — подумала Осипова и взглянула на Пушкина.
Пушкин не дал себе труда сдерживаться и громко расхохотался.
Жуковский писал и Александру Сергеевичу и Прасковье Александровне: оба письма были в одном конверте — на ее имя. Он писал о своем «замешательстве», не зная, что делать, кого просить и о чем, и что, слава богу, все само собою устроилось, а то он мог бы, пожалуй, лишь повредить. Даже самые выражения в письмах были почти одинаковы. Пушкин живо представил себе: утро, Жуковского, халат и камин, благодушие, лень…