Шрифт:
— Хотя бы сестра была здесь со мною! — вздохнул он невольно.
— Когда-то увидимся? — вымолвил Пущин и свою затаенную думу.
На часах пробило три. Лошади у крыльца потряхивали бубенцами. Видно, пришел и час расставанья.
Пущин глядел на смуглое милое лицо опального друга и чувствовал, как ему больно было покинуть его: «Когда- то увидимся?..» Но когда лицо это в свете свечей начало вдруг покрываться туманом, он вовсе не выдержал и, смахнув незаметно слезу, кинулся к шубе. Прощание долгое было б невыносимо. Друзья еще раз обнялись, и Пущин почти побежал прямо к саням.
— Пошел!
— Прощай, друг! Прощай!
Так после этих снежных Михайловских святок судьба подарила Пушкина свиданием с другом. Он остался стоять со свечой на крыльце. Редкие снежинки падали в пламя, но не тушили его.
Глава тринадцатая Общение с миром
И снова общение с миром лишь через письма. Почта имела для Пушкина значение чрезвычайное. Он выписывал книги, получал альманахи, газеты, и каждый почтовый день, или «оказия», выделялся среди других, «непочтовых», как если бы веяло ветром из дальнего мира в лесную его и озерную глушь. Даже одна типографская краска иль запах свежего почтового штемпеля на письме ужесамипо себе возбуждали его. Так он и сам вступал в разговоры и литературные распри, ведшиеся далеко — в Петербурге, в Москве, как бы тем удлиняя ту невидимую, но ощутимую цепь, которая привязывала его к дубу у Михайловского лукоморья; так и действительно из ссылки своей онвступал в общение с внешним миром.
С некоторых пор он уже больше не стеснялся писать, не боясь теперь компрометировать далеких друзей перепиской. Еще недавно, обращаясь к одному из одесских приятелей, как раз так и начал: «Буря, кажется, успокоилась, осмеливаюсь выглянуть из моего гнезда и подать вам голос…» Это ему представился аист, обитавший над озером. Александру запомнилось, как он однажды целых два дня после внезапного предосеннего града не высовывал длинного носа из огромного своего гнезда на сосне, но это же самое весьма подходило и к нему самому. Правда, аист давно улетел, а он все сидел да сидел в родительском зимнем гнезде, но вот — рисковал уже «подать голос».
И самый круг лиц, с которыми общался, за последнее время расширился. Так, Рылеев писал ему: «Пущин познакомит нас короче», — и обращался на «ты», полагая, что имеет право на то «и по душе, и по мыслям». И опять, вслед за Волконским, напоминал ему близость Пскова, где «задушены последние вспышки русской свободы». Уже одного этого было б достаточно Пушкину, чтобы понять общий, их связывавший тайный язык. Пушкин, однако, не
очень на него отзывался, в ответах своих ближе держась к литературе. Особое удовольствие этого рода доставляла ему переписка с Бестужевым: она будоражила его полемический задор и возбуждала, как в споре, живые и самому ему нужные мысли.
Пушкин прожил несколько дней под впечатлением грибоедовского «Горя от ума». Он восхищался им, но и полемизировал с автором. Как-то, еще в Кишиневе, он сам пародировал один из стихов Державина, заменив «дым» — «грязью»: «Отечества и грязь сладка нам и приятна», — Грибоедов не пародировал, он только переставил слова, и получилось как отлитое:
И дым отечества нам сладок и приятен!
Стих его был ясен, блестящ и стремителен, русская ковка его не уступала Крылову; и метил он безошибочно — в лоб. Пушкин уже знал наизусть про Толстого-Американца, с которым были и у него свои давние счеты:
Но голова у нас, какой в России нету,
Не надо называть, узнаешь по портрету:
Ночной разбойник, дуэлист,
В Камчатку сослан был, вернулся алеутом
И крепко на руку не чист;
Да умный человек не может быть не плутом…
Последняя строка, однако, особенно была для него выразительна, и он даже чувствовал, как восклицание это не то чтобы примиряло его с ненавистным противником, но шутливо-серьезно делало общее это явление по-своему понятным: да, у нас умному человеку трудно быть не плутом. И даже извещая Вяземского о посланных с Пущиным шестистах рублях, отнес он как раз эту строку к карточному одесскому своему должнику, так и не отдавшему этих денег, как было условлено, княгине Вере Федоровне: «Савелов большой подлец. Посылаю при сем к нему дружеское письмо. Перешли его (в конверте) в Одессу по оказии, а то по почте он скажет: не получил. Охотно извиняю и понимаю его», — и цитировал Грибоедова.
Но с ним же и спорил: «Много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины». Это было, конечно, запальчиво сказано, и, обращаясь к Бестужеву, уже не позволил себе того, что позволил для Вяземского; тут выражался он по-иному — осторожнее и беспристрастней: «Драматического писателя должно судить по законам, им самим над собою признанным. Следственно не осуждаю ни плана, ни завязки, ни приличий комедии Грибоедова». А всю свою критику предлагал показать самому автору: «Может быть, я в ином ошибся». Брату он выговаривал даже: «Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго». И все же сам для себя он не раз ратоборствовал со своим полным тезкой, пока «Борис Годунов» не вернул его всецело себе.
Этой зимой в переписке своей Пушкин особенно много и очень охотно делился с друзьями литературными своими мыслями: и с Вяземским он разбирал последние его стихи, и мимоходом ему же писал о «Цыганах»: «Я, кажется, писал тебе, что мои Цыганы никуда не годятся: не верь — я соврал, — ты будешь ими очень доволен»; и сражался с Бестужевым из-за своего «Онегина», отстаивая для поэзии право на свободные «картины жизни» и уверяя, что «у меня бы затрещала набережная, если б коснулся я сатиры»; и с нетерпением ждал новой поэмы Баратынского, беспокоился о судьбе его и собирался поставить свечу за финляндского генерал-губернатора Закревского, если тот поможет Евгению Абрамовичу выбраться из затянувшейся его подневольной солдатчины; и благодарил через Вульфа Языкова, приславшего ему в ответ на осеннее его послание наконец и свое: «прелесть», как сам Пушкин его определил; и одобрял, впрочем, слегка их исправляя, стихи Василия Туманского, прочитанные им в воейковских «Новостях литературы».