Шрифт:
Начал я вещицы свои через санитаров на продукты выменивать. Отдал почти все белье, чемоданчик был кожаный – отдал, хороший костюм отдал, сам в рванье остался. Раздел себя, как липку. Неделя прошла, опять голодаю адски. Разруха в тылу уже началась полная; в лазарете грабили живых и мертвых. Нас кормили червивой селедкой и прошлогодним хлебом. Даже сахару не было.
Расстался я с шашкой своей. В серебре была вся, сгибалась вся в круг, как лоза. Тяжело было отдавать, да что поделаешь. Голод не тетка!
На шашку прожил я дней десять. Тут как раз наши Ростов сдали. Для эвакуации силы нужны, а я еле ногами передвигаю от слабости. Надо было во что бы то ни стало добыть еще несколько десятков яиц, буханок хлеба, масла и прочее. У санитаров попросил. Сколько вы, говорю, на моих вещах заработали, помогите. Никто и горбушки не дал, зверье.
А из вещей у меня и осталось, что крест нательный. Массивного золота, удивительной работы. Таких нигде не видел. Когда уходил на войну, еще немецкую, мать благословила им. Внизу был крупный рубин вделан. Цепь тоже тяжелая, массивная.
Стал я ночью на колени у своей кровати, долго молился Богу, чтобы простился мне этот грех. А утром отдал крест санитарам.
Полный мешок провизии притащили мне, и денег пачку. Конечно, они и себя не забыли.
Крест стоил по крайней мере втрое больше. Но не в этом дело.
Пришла наша армия в Новороссийск. Вы, вероятно, слышали, при каких условиях пришлось эвакуироваться. Скажу одно: это был ад. За спиной советская артиллерия, пароходов недостаточно, больше половины офицеров и солдат больны тифом, масса раненых, толпы гражданских беженцев. До сих пор в толк не возьму, как я выбрался тогда из Новороссийска. Но и в городе, и на пароходе уже не голодал, слава Богу и маминому кресту.
Привезли нас в Крым. Сначала в Керчь попал, потом в Феодосию, где переформировалась моя часть. Постепенно стали забываться недавние ужасы. Одного никак забыть не мог: креста. Нет, нет да и приходит на ум. Все, кажется, отдал бы, лишь бы вернуть крест.
Иду однажды по Феодосии. Было, помню, воскресенье. Солнечная погода, масса гуляющих. Подхожу к парку, вижу на тротуаре, между сотнями мелькающих ног блестит что-то. Наклонился – мой крест. Без цепочки, но мой, мой крест. Тот же рубин внизу, та же надпись на обороте – мама выцарапала – Николай, мое имя. Признаюсь я от неожиданности заплакал…
Так вот, как вы думаете, чудо это или случайность? По-моему, чудо. Таких случайностей не бывает. Почему мой крест попал из Новороссийска, через море, в Феодосию? Почему его потерял кто-то? И, самое главное, почему только я его заметил и поднял? Ведь мимо шли сотни, если не тысячи…
Павлинов замолчал. Мы молчали тоже. Не молчало только море, да таинственный небесный звон. Костер погас. Доктор, сняв очки и стыдливо отворачиваясь, вытирал глаза.
Константин Федорович, выронив из рук пустой канистр от спирта, упал лицом в остывшую золу. Его не поднимали.
С торжественной грустью звонили ангелы…
(Нарвский листок. 1925. 14 июня. № 68)
VI. Четки
Помните? Июльской ночью мы плыли по Днепру. Годы тогда были тихие, как ковыльный шелест перед бурей, как вот – кроткая боль моя, больная память моя об утерянном.
Сонно похрапывал белый пароход, вилась за ним широкая змея пены. Колесо в мохнатых, синеватых брызгах катилось по реке легко и радостно.
Чугунная скамья у самого борта колыхалась в такт волнам, скрипела недоумевающе. Как будто и она, вместе со мной, не понимала – почему вам, такой случайной, незнакомой такой, вздумалось читать мне терпкие ахматовские стихи. Мне, почти мальчику, смущенному обручальным кольцом на девичей руке, голосом вашим убаюканному:
Мальчик сказал мне: «Как это больно!» И мальчика очень жаль. Еще так недавно он был довольным И только слыхал про печаль. А теперь он знает все не хуже Мудрых и старых вас. Потускнели и, кажется, стали уже Зрачки ослепительных глаз. Я знаю: он с болью своей не сладит, С горькой болью первой любви. Как беспомощно, жадно и жарко гладит Холодные руки мои.И казалось мне, что Ахматова для вас, только для вас и низала заплаканные бусинки этих строк. Казалось, знала, что будет вот – белый пароход, вы, любовь ваша нечаянная, смущенный юноша над зеленоватой ртутью Днепра.
Смотрел я вам в глаза долго-долго, боялся захлебнуться в сказочном водоеме глубокой, ранящей нежности. Гладил руки ваши – «как беспомощно, жадно и жарко гладит…» – смотрел, как с губ ваших девичьих слетала «Белая стая» неровных, прерывающихся строк и рифмами, как крыльями, звенела над палубой…