Ряжский Григорий Викторович
Шрифт:
Но приблизиться и не получилось, поскольку к тому моменту, как я завершил блиц-размышления над увиденным, Ника, обжигая пальцы, втянула в себя последний кусочек дымного удовольствия, вжала горячие конопляные остатки в днище пепельницы (русская бронза, девятнадцатый век, в виде перевёрнутой жокейской шапочки, размещённой на лошадиной подкове: приобретена в антиковом комке на пешеходном Арбате с попутными комментариями, что из квартиры Григория Распутина на Гороховой) и, расслабленно откинувшись на спинку кресла, прикрыла глаза. А потом произнесла:
— Папа, это ещё не всё…
— В смысле? — удивился я. — Не всё сказала? Есть ещё что-то о Джазе?
— Есть, — не открывая глаз, ответила Никуся. — О Джазе и обо мне. О нас с ним. О нас обо всех, пап.
— Ну, так говори, раз есть! — отозвался я, чуя приближение очередного нехорошего послания в мой родительский адрес. Мне всё ещё было гораздо лучше, чем «до» того, и не хотелось ломать новое состояние чем-то малоприятным. Но это малоприятное оказалось ещё более отвратительным, чем я мог себе это представить.
— Пап, я беременна, — каким-то непривычно утробным голосом выдавила из себя дочь. — Тринадцать недель. Это наш с Джазом ребёнок. Мальчик. Минель. В честь его деда из индийского Ашвема. Так хочет Джаз. Так он хотел…
Она всё ещё не решалась открыть глаза, но я увидел, что веки её сжаты до предела, так, что вокруг её Инкиных губ проступили впервые мною замеченные у дочки маленькие Инкины морщинки. По две с каждой стороны. В другой раз я с наслаждением полюбовался бы таким своим новым открытием. Но не в этот. Потому что в этот раз предел терпения, несмотря на энергетический и газовый вброс, был уже надёжно превзойдён. Предательством и подлостью моих детей. И особенно Вероники. Воистину, человек желает правды, пока её не узнает…
Внезапно всё ещё продолжавший витать в воздухе у камина слабый дынный аромат перечной мяты превратился в удушающий углеродный запах жжёного угля, в запах вывороченной из глубины наружу слежавшейся могильной глины и в запах сорной, не просушенной как надо и потому затхлой конопли. Голову сковал резкий обжигающий холод, словно кто-то очень безжалостный и невероятно злой одним коротким движением рванул с неё скальп. Одновременно вокруг глаз и на спине образовался противный липкий пот, медленно устремившийся по телу вниз. Само же тело целиком, без малого остатка, начало как бы медленно вворачиваться в самоё себя, как в невидимую мясорубку, сминая скелет и забирая, затаскивая, вталкивая вместе с ним податливую плоть в распахнутую фиолетовую воронку — туда, где, по обыкновению, саднило и цепляло приступами редкой совести, пустой и безжалостной боли, тщеславного эгоизма, бескорыстного преклонения, быстрых и долгих обид, избыточного похабства, беспричинно тупого и зыбкого страха. Туда же, в эту бездонную, заполненную неразбавленным вакуумом яму, обычно втягивались и полезные наслоения, отдельные от других, включая нередкие удовольствия от мужской и писательской жизни. Всякое прежде случалось, разные выкладывались композиции, от печальных до никаких. Но сейчас снаружи оставался лишь тошнотворный серный дух и застывший в воздухе невесомым истуканом звук последних Никиных слов: «Так хочет Джаз. Так он хотел…»
Это меня взбесило настолько, что я сам удивился тому, насколько тихо и внятно вымолвил то, что вымолвил.
— Вон… — Я встал и повторил это ещё раз, так же негромко и отчётливо. Чтобы не было сомнений и подозрений в шутке. — Вон из моего дома, Вероника… Я не хочу тебя видеть и не желаю, чтобы ты отныне была моей дочерью. Иди и рожай своего чёрного сына Минеля от собственного брата-наркомана. Только помни, что таким его сделала ты. Ты и никто больше. И спасибо тебе, дочь, за это. Большое отцовское гран мерси!
Не сказав больше ни слова, я медленно развернулся и так же медленно направился в сторону лестницы, чтобы покинуть первый этаж и больше не вернуться. Успел лишь заметить, как резко выбелились Инкины пальцы на Никуськиных руках, сжавшись в маленькие Инкины кулачки…
Потом, уже со второго этажа, я услышал, как бухнула брошенная сквозняком о дверную раму входная дверь, как заурчал оборотистый двигатель Никусиного «Рено», как завизжала всесезонная резина, бешено срываясь с тротуарного плитняка, и как потом порывистый ветер разгонял со скрипом и сгонял обратно половинки брошенных незапертыми ахабинских ворот. Я вслушивался в знакомые звуки родного дома, но размышлял в это время о другом. Получается, всей своей проклятой творческой жизнью я не заслужил даже малого — быть продолженным в имени своего будущего черножопого внука. Или, если угодно, слабо-фиолетового, разбелённого кровью моей старшей дочери…
Не буду утомлять вас подробностями о том, как она погибала в тот страшный день. Моя любимая обкуренная девочка, моя Никуська.
Как не раз и не два вылетала на встречную полосу, пока неслась по нашей трассе в город, обгоняя попутный транспорт.
Как бешено лавировала между машинами, мечась из ряда в ряд.
Как пролетала на красный, не видя его и не тормозя.
Как уходила от ментовской погони, презирая и ненавидя всех их, нелюдей в погонах, за то, что пришли незвано и забрали из её и моей жизни Джаза, самого любимого после меня человека, отца так и не родившегося маленького Минеля. И что в придачу забрали у неё меня, её родного отца.
Как выскочила, наконец, на встречку, на полном ходу влетев двигателем в морду стоящего на светофоре страшного железного мусоровоза.
Как в результате столкновения раздался чудовищной силы взрыв и разгорелся огромный пожар.
Как горела в том пожаре моя дочь, Ника, изгнанная мной в тот день из родительского дома.
Как проходила идентификация в морге останков Вероники Дмитриевны Раевской, дочери всенародно любимого писателя Дмитрия Бурга.
Как хоронили мою дочь и опускали собранное по обгоревшим фрагментам её мёртвое беременное тело в тот же востряковский чёрный земляной карман, где лежала наша с ней Инка.