Шрифт:
— Ничего не делает. Он артист.
— Артист? — удивился я. — А разве артисты ничего не делают?
Она махнула рукой.
— Какая это работа! Песенки сочиняет. О любви. Дурак.
— Дурак, потому что о любви?
— Да. И вообще. Он не живет с матерью.
— Тогда почему? Каждый имеет право не жить.
— А он ушел, — крикнула она, — потому что непременно хотел иметь детей, идиот! Понимаешь? А мать была в лагере, и там у нее все изнутри вынули, и она не могла иметь!
Мы с минуту помолчали, и я понял все эти отношения.
— По-моему, он должен был любить твою вторую мать, если уж хотел от нее детей, хотя у него уже была ты…
— Осел, я не была у него ни от первой, ни от второй матери, потому что у него вообще до этого не было жены, понимаешь?
— Нет. Начисто не понимаю.
— Они поженились, и тут же началась война. Вот они на всякий случай и решили, что ребенка заведут только после войны. Чтобы с ним чего-нибудь худого не случилось, понимаешь, ну и вообще. Мать посадили в лагерь и делали на ней эксперименты. Вернулась она с пустым животом. Они уже не могли иметь детей. И вот через пару годиков он смотал удочки. Не мог выдержать — подавай ему разросшийся его сперматозоид.
— Тогда… откуда же ты взялась?
— Ниоткуда. — И она пожала плечами. — Если бы я знала, откуда. Нашли меня где-то. Удочерили. Люди говорили, что я еврейка. Приглядись, похожа?
Она вдруг повернулась ко мне лицом, вздернула подбородок, выпятила грудь, ноздри ее дрожали от ярости, потом повернулась профилем, все время приговаривая:
— Вот так, вот-вот теперь смотри, так лучше видно…
— Ничего не вижу. Да и какое мне дело, по мне можешь быть хоть негритянкой, хоть эскимоской.
Но я и в самом деле ничего не видел. Красивая, и все.
Мы пошли дальше, и Анка с грустью пожаловалась мне:
— Я даже не знаю, столько ли мне лет, сколько считается. Может, больше.
— А может, меньше.
— Вообще-то всегда больше. Я чувствую, что мне больше. Да, я гораздо старше тебя, мальчик! И куда опытнее!
Она обхватила мою голову и помотала ею, смеясь и подпрыгивая. Как-то так получилось, что мы опять поцеловались, но я не почувствовал в этом такого вкуса, как днем, да и вообще-то, по правде говоря, мне вовсе не хотелось целоваться. Настроения не было. Каждую минуту на ум приходила какая-нибудь новая диковина, все это путалось у меня в голове, слишком много для одного дня, слишком. А кроме того, я был влюблен — ужасно, смертельно, и в таком состоянии поцелуй был вроде глупой, ненужной шутки, портящей самое главное, самое хорошее.
Я легко отстранил Анку и отвернулся, мы были возле длинной, узкой расселины в бетонной стене, Анка потянула меня за руку и втащила туда, мы сели в этой тесной глубокой воронке из бетона, устланной травой и мягкими кустами, она расстегнула мне рубашку и положила руку на грудь, там, где сердце, потом повалила меня на спину, и нагнувшись надо мной, слушала, как оно бьется, прикладывая свое холодное ухо, и крепко, как-то покусывая, целовала меня, а я думал о том, что нахожусь в самом потайном месте на земле, в ставке Гитлера, величайшего в мире убийцы с тех пор, как существует мир, и не верилось, что лежу тут безнаказанно, в расселине треснувшего бункера, развороченного раз и навсегда, но еще не настолько, чтобы я не испытывал тут страха, чтобы не чувствовал всеми своими порами, что и на меня поднималась отсюда огромная лапа смерти и она, наверно, ухватила бы меня, как ухватила мою мать в последние дни войны, когда мне был всего год от роду, и что я обязан моей жизнью чистой случайности.
Глаза у меня были широко открыты, и я смотрел в небо, в узкую полоску неба, темного, как расплавленный свинец, залившего просвет между бетонными краями, откуда вырастали жутко изогнутые тросы и стальные прутья, рыжие и разбухшие от сырой ржавчины, и когда Анка заглянула мне в глаза, то увидела все, что видел я, и ее словно током от меня отбросило, она поправила волосы и вышла на дорожку, там я догнал ее, и мы вместе, в злом молчании, какие-то вдруг озябшие, пошли в ресторан «Волчья яма», чтобы выпить горячего чая и почувствовать себя людьми.
Там было душно и жарко. Муторный запах свекольника, толкучка у стойки и занятые, заставленные посудой столики, яростные официанты, мечущиеся, как слепни, пронзительный писк детворы — мы лишь заглянули туда, сделали один только шаг, и все это шибануло, как молотом по нас грохнуло…
— Это же пытка будет, — сказала Анка. — Ты только глянь, сколько его набилось, простолюдья этого. Лучше уж три дня не есть…
Я хотел сказать, что мы такое же простолюдье, потому что господа все за границу сбежали, и если бы нашелся столик, Анка первая бы за него уселась, и кто-нибудь тоже мог бы сказать «простолюдье», — так я хотел сказать, уже было рот открыл, да вдруг в конце зала у колонны я увидел пустой, почти свободный столик и над ним руку, машущую нам, и, прежде чем я сообразил, Анка уже шла туда, сквозь склонившуюся над жратвой ораву, ловко прогибаясь в талии, шла к этому столику у колонны, где мужская рука в сверкающей манжете покачивалась над красиво прилизанной головой, над коричневым лицом, кожа которого была выделана коньяком и соками наилучших фруктов, эта призывающая рука, этот сигнал, которым никто не мог пренебречь, даже я, потому что Анка была уже возле него, потому что это был он, виновник моего позора, моего двухлетнего терзания, это был как раз
немец. Хозяин «мерседеса» встал со стула и сказал на чистом польском языке:
— Прошу вас, тут есть свободные места.
При этом он ослепительно улыбнулся, и зубы у него были белые, как воротничок его нейлоновой рубашки, которую не надо утюжить и которая стоит в комиссионке восемьсот пятьдесят злотых, и разве только сумасшедший купит этакое за половину месячного жалованья.
— Спасибо, — сказала Анка, и мы чинно и настороженно сели, как дети на трудном уроке.