Шрифт:
Платон не знал, о чем говорить с незнакомой девушкой, и невольно попал в колею своих разговоров с Раймундом. От французской революции он перешел к нынешним террористическим актам, о которых Софья информировала его скупо и точно. Платон вслух задался вопросом, почему террористические акты так распространены в православной России и всегда ли требует участие в террористическом акте разрыва с православием.
– Нет, не всегда, – ответила Софья. – Все, кого я знаю, православные.
Платон вздрогнул от ее внезапной откровенности.
– А как же «не убий»? – пробормотал он.
– А разве человека можно убить, если все воскреснут? – с неожиданной горячностью заговорила Софья. – Они же не просто убивают, они собой жертвуют за други своя. Убивает ненависть, а здесь любовь. Нужно из любви для любви на все решиться, – произнесла она слова, которые я прочитал у Бориса Савинкова в «Коне бледном», но думаю, что юный Чудотворцев слышал их все-таки от самой Софии.
Так она первая заговорила с Платоном о любви, и ее лазоревые очи осияли его при свете звезд, а в отдалении над лугами православная готика Баженова напоминала град Китеж. «Когда мы увидимся?» – спросил ее Платон. «Не знаю», – потупилась она, но наконец назначила ему свидание через три дня в Москве на Страстном бульваре.
Наутро Софья уехала, увозя с собой сверток, точно такой, как те, которые возил в Москву Платон, чтобы услышать: «In hoc signo vinces». A через три дня он ждал ее на Страстном бульваре у памятника Пушкину но Софья не пришла, и ему не оставалось ничего другого, кроме как вернуться в Киндину слободку. Когда он вернулся, в доме была полиция. В погребе старого барского дворца произошел взрыв. Раймунд был буквально разорван на куски. Не было сомнений в том, что в своей «лаборатории» он изготовлял бомбы для террористических актов и подорвался на одной из них. Платон так и не узнал, была ли то случайная неосторожность… А еще через несколько дней Платон прочитал в газете, что в Москве арестована по подозрению в подготовке террористических актов курсистка Софья Богоявленская. Софью арестовали накануне дня, на который она назначила свидание Платону.
Арест по сходному подозрению грозил и гимназисту Платону Чудотворцеву, но это дело замял Киндя Обруч, причем отнюдь не только под влиянием или по просьбе Натальи. Киндя сам всю жизнь был не в ладах с полицией и на подозрении у нее за связи с крайними старообрядческими толками вплоть до немоляк, но также и подозрение в убийстве или в убийствах, продолжало тяготеть над ним, хотя никакому следствию до сих пор ничего не удалось доказать, что, впрочем, только усугубляло подозрения. Киндя как настоящий варнак недолюбливал власти, остерегался их и был не прочь досадить им или свергнуть их, а там будь что будет. Не исключено, что Киндя, подобно другим коренным русским купцам, давал деньги на революцию, и если он давал их не очень много, то лишь потому, что предпочитал получать деньги, а не давать их кому бы то ни было. Киндя мог догадываться и о том, кто такой Раймунд (трудно представить себе, чтобы Киндя не знал, кто живет у него в усадьбе). Киндя избегал знакомства с подозрительным поляком, но, вероятно, представлял себе его деятельность лучше, чем желторотый все-таки гимназист Платон. Даже взрыв в подвале не привел Киндю в ярость, какой можно было ожидать. Напротив, он пустил в ход все свои связи с властями, а на такие связи он никогда не скупился, без них купцу тоже не обойтись; раскошелился, по-видимому, Киндя и на этот раз. Арест Платона ударил бы по его собственной и без того сомнительной репутации, да и Наталья вряд ли осталась бы при доме, а Натальиной службой Киндя дорожил, но, главное, Киндя дорожил самим Платоном, привязался к нему и, по крайней мере, во время летних и зимних каникул разве что иногда отпускал его в лес (не повидаться ли с лесным старцем, о котором Киндя, разумеется, был наслышан). Все началось с того, что Киндя позвал как-то зимой Платона и велел читать себе вслух Священное Писание. Киндя вообще был охотником до чтения вслух. Бегло читать «про себя» он пожалуй что так и не научился, будучи не в ладах с гражданской грамотой, но и по-церковному читал он с натугой. К тому же Киндя явно страдал какой-то застарелой глазной болезнью, и то была чуть ли не трахома, болезнь пастухов, от которой, должно быть, ослеп сам библейский праотец Исаак, сослепу благословивший одного сына вместо другого. Но у Кинди сыновей больше не было, а который был, тот пропал не без его ведома, вернее же всего, по его наущению, вот Киндя и приблизил к себе Платона. В старости Платон Демьянович, многозначительно посмеиваясь, говорил, что и слепоту он унаследовал от Кинди вместе с многим другим, хотя зрение Платон Демьянович начал терять после инсульта, пережитого то ли во время допроса на Лубянке, то ли уже на Соловках. Действительно, среди учителей Чудотворцева наряду с Дионисием Ареопагитом, Шеллингом и Владимиром Соловьевым следует назвать и малограмотного Киндю Обруча, чья недоверчивая проницательность вошла необходимым элементом в жесткий анализ, которому Чудотворцев подвергал все проблемы, не только дольнее, но и горнее, и умное деланье было для Платона Демьяновича не только умозрительным, но и умственным, что давало повод говорить о его мистическом скептицизме, и когда Чудотворцев говорил: «Испытывайте духов», в его словах слышался не только первоисточник, то есть Иоанн Богослов, но и, с позволения сказать, Киндя Обруч. Думаю, не узнал ли сперва Платон и Дионисия Ареопагита из древлеправославных книг, читавшихся по требованию Кинди Обруча, ведь в гимназический курс Дионисий определенно не входил, а книги читал Платон все больше редкие и потаенные, так как старинные книги Киндя приобретал всю жизнь, не имея времени и даже не очень-то умея их читать. Киндя откладывал чтение этих книг на будущее, и это будущее наступило для него, как ни странно, благодаря слепоте, заставившей Киндю обратить внимание на многообещающего отрока Платона. А Платон, читая Кинде вслух, приобрел такое знание отцов Церкви, какого не приобрел бы не то что в семинарии, но и, чего доброго, в тогдашней Духовной академии, где неверующие профессора предпочитали протестантских ученых, если не Давида Штрауса заодно с Ренаном. Когда Платон уставал читать, Киндя рассказывал ему кое-что, и от Кинди Обруча Платон услышал, перенял, усвоил такое, чего не прочтешь ни в каких книгах: негласную весть сокровенной, преступной, но и Святой Руси. Вот откуда профессор Чудотворцев, казалось бы кабинетный затворник, узнал подоплеку русской жизни, сохранив ненасытное любопытство к самым неаппетитным ее проявлениям, ибо именно в них чуял и чаял некую святость. Невозможно себе представить, как однажды Киндя велел Платону читать себе Маркса, однако так оно и было. В отличие от Есенина, Киндя вытерпел гораздо больше пяти страниц из «Капитала», но наконец и у него вырвался ернический смешок, а когда Платон в ответ озадаченно прервал чтение, Киндя буркнул:
– Ежели работающему отдать все, что он заработал, ему работать негде будет.
Из дальнейших Киндиных реплик Платон понял, что Киндя высказался так о прибавочной стоимости. Хозяин, конечно, присваивает прибавочную стоимость, но тратит он ее не на себя, а на дело, а дело граничит где-то даже с умным деланием, хотя умное делание свято, а дело греховно и требует сперва покаяния, а потом искупления. (В своем позднем пересказе Платон Демьянович старательно подчеркивал все эти противительные «а».) И незаметно Киндя принялся вовлекать Платона в свое дело: то поручит ему перевести какое-нибудь письмо с немецкого или на немецкий, то предложит ему проверить какие-нибудь счета, за что Платон брался с не меньшим усердием, так как математикой никогда не пренебрегал и откликнулся на эти свои юношеские занятия в поздней книге, включив туда главу под названием «Финансовый гений тамплиеров». Кстати, Платон углубился в английский язык и довольно скоро усовершенствовался в нем, хотя читал не столько Адама Смита, сколько Беркли, Свифта и Карлейля, но деловую переписку Кинди то ли с английской, то ли даже с американской фирмой, заинтересованной в пушнине, вскоре взял на себя.
Так явился новый повод для Натальиных материнских тревог. Наталья не знала, как ей отнестись к сближению своего сына с Киндей. Добро бы Платон только читал ему божественные книги, но он уже работал на Киндю как простой конторщик, бойко щелкал на счетах, проверяя счета, и приказчики величали его как старшого Платон Демьянович. Были и другие знаки Киндиной доверенности, настораживавшие Наталью. Киндя советовался с Платоном, запершись у себя в «кибинете», как он говорил, и все чаще принимал решения, как Платошка подскажет. Но Платошкой он называл своего любимца только в разговоре с Натальей, а на людях со всем возможным и невозможным для Кинди вежеством обращался к Платону Демьяновичу. Очевидно, Киндя ценил в Платоне не просто начетчика или книжника, он наслаждался его проницательностью, которую сам же исподволь прививал. А главное, слепнущий Киндя доверял Платону, и это особенно пугало Наталью, знавшую, чем, бывало, оборачивалось Киндино доверие. Наталья по-настоящему ужаснулась, когда Киндя вряд ли всерьез обмолвился, что по соболиным делам на Енисей, кроме Платошки, и послать некого. Она-то помнила, как он послал на Енисей родного сына, чтобы тот не вернулся никогда. Не использует ли он Платона в каком-нибудь сомнительном деле, а потом… Кто его знает… Но опасения Натальи были неосновательны. Платону Киндя приписывал то, чего не находил в Гордее: европейскую образованность в сочетании с американской деловитостью, как впоследствии выразился бы Сталин. Впрочем, за деловитость Киндя принимал ненасытный интерес Платона к чему угодно: и к негоциям Кинди тоже. Правда, Киндю озадачивало, почему Платон никогда не просит у него денег, хотя мог бы и попросить, поскольку было за что. Неужели пренебрегает? А если пренебрегает, то чем или кем: деньгами или самим Киндей? При этом на бессребреника Платон тоже не был похож, и Киндя подозревал даже, не пренебрегает ли смышленый «вьюнош» мелкими подачками, чтобы со временем заграбастать все, но, странное дело, даже эта мысль Киндю не возмущала, а вызывала что-то вроде сочувствия, чуть ли не уважение, усугубляя Киндину симпатию к Платону А и впрямь, если не Платон, то кто же? Надо прямо сказать, что Киндя не был скуп и дорожил не столько деньгами, сколько своим искусством наживать их, ничуть не обольщаясь насчет того, что искусство это грешное, а то и преступное. У Кинди было твердое намерение со временем оставить все свое богатство и уйти в строжайший затвор на покаяние. Он уже и скит себе для этого облюбовал где-то за Енисеем, ближе к Лене, и если бы послал туда Платона, то не просто по соболиному или золотому делу, но и для того, чтобы Платон, знающий силу в святоотеческих писаниях, обревизовал этот скит: спасешь ли по ихнему уставу душу или нет. Но не то что в Сибирь, а и в Москву в гимназию отпускал Киндя Платона все с большей неохотой, и Наталья не то чтобы успокоилась, но лишь с некоторым облегчением согласилась, когда Киндя поручил Платону заниматься летом с Олимпиадой немецким языком (французскому ее учила сама Наталья).
Платону минуло в то время семнадцать лет, Липочке исполнилось одиннадцать. То была рыхлая, светленькая, с пышной косой девочка, не слишком подвижная, но очень послушная. Одна Наталья знала, что у нее на душе. Наталья должна была позаботиться, чтобы девочка как можно дольше не узнала того, о чем она давно догадывалась. Девочка занималась немецким языком добросовестно, как делала все, но в изучении французского успевала больше, быть может, благодаря постоянному общению с Натальей, которую она называла матушкой, как в свое время сама Наталья называла княгиню Нину. Да и Платон учил Олимпиаду с прохладцей, не слишком ею заинтересованный, так как мысли его в то время были заняты совсем другим (другой?). Об истинном направлении его тогдашних мыслей свидетельствует небольшое эссе, как теперь бы сказали, сохранившееся в бумагах Платона Демьяновича. По-видимому, гимназист Чудотворцев намеревался написать сочинение по литературе, но потом раздумал его представлять и хорошо сделал. Собственно говоря, это первый философский труд Чудотворцева. Сочинение называлось «Странная история Софии», и в таком названии, несомненно, присутствовала «Странная история» Тургенева, которой Платон уделял в своем юношеском трактате пристальнейшее внимание. Молодой философ анализировал функцию имени София в новейшей русской литературе и начинал, естественно, «Горем от ума». Выводы гимназиста Чудотворцева были весьма своеобразны и, конечно, радикально отличались от прописей гимназического курса. Чудотворцев считал настоящей героиней грибоедовской комедии Софью, перед которой, естественно, сходит на нет книжный резонер Чацкий, этот патетический двойник Репетилова. Во-первых, Софья способна на поступок, даже на подвиг. Разве не подвиг для дочери Павла Афанасьевича Фамусова полюбить бедного молодого человека вопреки отцовской декларации: «Кто беден, тот тебе не пара»? Далее Платон высказывает любопытные соображения по поводу того, какими сугубо личными мотивами руководствовался Грибоедов, предпочитая Софье Чацкого, отчего пьеса определенно проиграла в отношении драматическом. Ибо пьеса только выиграла бы в художественной достоверности и в драматизме положений, если бы вопреки любым обстоятельствам Софья осталась верна своему скромному избраннику, как и если бы она в нем разочаровалась. В «Горе от ума» Софья (София) представляет… философию, более того, она и есть истинная философия того времени. Легко усмотреть в этом пассаже наивный педантизм гимназиста-классика, помешавшегося на греческом языке и принимающего игру слов за высокую философию, но на самом деле перед нами первый, доподлинный, записанный чудотворцевский парадокс. Уже тогда Чудотворцев любил обосновывать свои парадоксы цитатами. Нельзя отказать Софье в образованности. «Ей сна нет от французских книг», – признает Фамусов. (Когда я читал это место, мне самому вспомнилась моя крестная Софья Смарагдовна, сказавшая мне, трехлетнему: «Я не соня, я никогда не сплю».) Очевидно, Софья усвоила философию Руссо; лучше сказать, она ее олицетворяет. Она любит Молчалина, ибо открывает в нем естественного человека, не испорченного культурой. (Как портит человека книжная культура, Софья могла убедиться на примере Чацкого.) В «Горе от ума» настоящая трагедия в том, что естественность Молчалина пренебрегает изысканной утонченностью Софьи, хотя именно эта утонченность склоняет Софью к самопожертвованию ради Молчалина, что Молчалин принимает со здоровой иронией: «Пойдем любовь делить плачевной нашей крали…» Полнокровное жизнелюбие Молчалина заставляет его предпочитать барышне служанку Лизаньку: «Веселое созданье ты! живое!» В этом с Молчалиным вполне согласен и глава дома Фамусов, также волочащийся за Лизанькой: «Ай, зелье, баловница». Так в комедии образуются два треугольника: с одной стороны, Фамусов – Лизанька – Молчалин, а с другой та же Лизанька – Молчалин – Софья. Казалось бы, наиболее угрожаемой стороной в обоих треугольниках является Молчалин, но эта ситуация из тех, о которых говорят: «Образуется», ибо не только дочь, но и ее ультраконсервативный отец оценивает Молчалина по достоинству:
Один Молчалин мне не свой, И то затем, что деловой.И действительно, в деловых качествах Молчалина сомневаться не приходится. (Здесь при всей философической иронии у дотошного гимназиста прорывается глубоко личная нотка: своим «образуется», повторенным неоднократно наперекор школьной стилистике, он кого-то успокаивает, Наталью ли Васильевну? Себя ли? Дело в том, что его собственная ситуация в доме Кинди напоминала, как увидим, только что обрисованную.) Там, где Грибоедов увидел Молчалина, – продолжал Платон, – Стендаль увидел бы Жюльена Сореля. (Чем не Молчалин в доме герцога де ла Моль, а Матильда де ла Моль чем не Софья?) Но в отличие от Жюльена Сореля Молчалин не убьет любимую женщину и непременно сделает карьеру Чацкий – разрушитель, а Молчалин – созидатель. На Молчалиных держится Российская империя. И не исключено, что Софья станет еще его женой, не отказываясь при этом и от услуг Лизаньки, необходимых, может быть, обоим супругам в счастливом браке. (Этот юношеский цинизм определенно предвосхищает В.В. Розанова.) Переселение «в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов» наверняка оказалось бы целительным для Софьи. Прикоснувшись к родным, патриархально-матриархальным корням, она «была бы верная супруга и добродетельная мать». Но возможен для нее и другой путь, пусть даже не для нее самой, но для ее аналога, для все той же Софии в другое время. Не таково ли происхождение тургеневской девушки, попадающей в «Странную историю» и заходящей гораздо дальше. А пока следует признать горе от ума или горе уму перед лицом Софии Премудрости. Недальновидный «ум» обнаруживает перед ней свою несостоятельность, ибо пути Премудрости неисповедимы, и только апофатическое смирение русского человека, обозначенного именем Молчалин, постигает Софию Премудрость, чуждую громогласному болтливому «уму».