Шрифт:
— А если и я тебя буду ругать?
— Ты не будешь… Ты старый… Старые все время спят. Как бабушка Кристина. Останешься?
Ах, если бы его так упрашивали сыновья! Поди объясни мальцу, что те ломают свои мудрые головы над тем, чем в промежутках между бесконечными полетами в Лас-Вегас и Гонконг, в Барселону и Милан, в Кейптаун и Москву занять своего отца, в какой музей или фешенебельный ресторан повести, чтобы только не обременять жен, освободить их от готовки, а его невестки по углам только шу-шу-шу да шу-шу-шу, а вслух, нисколько не чинясь, по-голландски жалуются мужьям на то, что свекор намеренно коверкает имена внуков. Только два существа в доме и довольны им — Мендель-Эдмонд и Шериф, которого Жак выгуливает в парке, где поутру наркоманы и пьянчужки досматривают на скамейках свои розовые, настоянные на травках сны.
— Ты будешь со мной после школы в футбол играть. Умеешь?
— Умею, но плохо…
— Плохо — это, дед, тоже хорошо, — сказал внук. — Я тебя научу. Ты будешь стоять в воротах и отбиваться, а я буду на тебя нападать… Хорошо?
У Жака не хватило духу отказаться. Каждый день он охотно переоблачался в поношенный тренировочный костюм Эли и вставал на лужайке в импровизированные ворота, боковые штанги — ракетка и кустик можжевельника, а верхняя — пасмурное голландское небо. До самого отъезда в Израиль Меламед под ликующий смех внука отражал его меткие удары.
— Гол! — пританцовывая, как индеец, вопил Мендель-Эдмонд. — А почему ты, дедушка, не падаешь? Все вратари в телевизоре падают, а ты стоишь и пропускаешь все мячи. Падай!
Ликование и индейские танцы нападающего то и дело прерывала бдительная мама Беатрис.
— Ты замучишь дедушку своим футболом! Не забудь — тебе еще сегодня на теннис.
— Мамочка! Еще пятнадцать минут… ну десять.
Беатрис была непреклонна:
— Дедушка приехал к нам не голы забивать, а отдохнуть.
— Это я забиваю. Я… — гордо отвечал Мендель-Эдмонд и размазывал по лицу боевитые слезы.
Хотя Жак и не падал, как того требовал внук, он действительно сильно уставал, но эта усталость, эти мучения доставляли ему удовольствие. Боясь повторного инфаркта, Меламед после двух продолжительных таймов объявлял перерыв и устраивался на узкой кушетке, а, когда все куда-нибудь уезжали — на теннис, за покупками, в гости, — он от усталости засыпал и ненадолго приманивал, как птичек на Трумпельдор, чужеземные сны. Перед самым отъездом в Израиль ему приснился странный и бестолковый сон, будто стоит он на лужайке в черных трусах и в желтой майке иерусалимского "Бейтара" с девятым номером на спине не в футбольных — в огромных кладбищенских воротах, и в него со всех сторон летят не кожаные мячи, а, как в замедленной съемке, надвигаются те, кого он когда-то любил, с кем вместе воевал и чей прах истлел в Израиле или на чужбине — Мендель и Фейга Меламеды, страдалица Фрида, соратники Шмулик Капульский и Моси Блувштейн, младшие сержанты Нохем Дудак и Хаим Фишер; он протягивает к ним руки, старается дотянуться до них, притронуться, остановить, но все они, бесплотные, парящие над землей, с какой-то печальной торжественностью проплывают, проскальзывают мимо, мимо, мимо…
— Фрида! — вскрикивает он.
— Ты кого, дедушка, зовешь? — дергает его за рукав Мендель-Эдмонд. — У нас никакой Фриды нет…
Меламед продирает глаза, смотрит на испуганного внука, прижимающего к майке футбольный мяч, и говорит:
— Фрида — твоя бабушка. У тебя две бабушки. Та, которая живет в Мехелене — Кристина, а другая — Фрида…
— А где бабушка Фрида живет?
— На небе, Мендель. На небе.
— И я хочу на небе…
— Не дай Бог! Небо не для маленьких мальчиков, а для нас, старых-старых стариков, — сказал Жак и, загнав комок из горла в желудок, бросил: — Пошли играть!
Всю дорогу из Амстердама в Тель-Авив он вспоминал только эту игру — лужайку, начинавшуюся сразу же за стеклянной верандой, на которой он спал; ворота из ракетки и можжевелового куста; Менделя-Эдмонда в кедах, разбегающегося для удара по мячу, и наставительные окрики Беатрис из гостиной. Вспоминал кучерявого Шерифа: пес-гуманист на пороге бросился гостю на грудь, облизал шершавым языком морщинистую шею, прощально, за панибратски залаял.
Откинувшись в кресле и глядя на проплывающие в иллюминаторе облака, Жак с какой-то прогорклой жалостью думал, что у него так и не хватило ни времени, ни упорства для главной цели — приобщить внуков к латаной-перелатаной, битой-перебитой судьбе их предков, о которых юные Меламеды — голубоглазые Мендель-Эдмонд и Шимон-Эдгар — понятия не имели.
Стоило ему уединиться с внуками и начать рассказ о своей родословной, о гетто, о рвах, как тут же бдительные невестки находили какой-нибудь благопристойный повод, чтобы разлучить его с мальчиками — очень они, дескать, впечатлительные, им еще рановато рассказывать об ужасах, которые в Европе пережили евреи, — вырастут и обо всем узнают. Приедут в гости, побывают с нами в музее Катастрофы "Яд ва-Шем".
— Попросите дедушку, — верещала Батрис, — чтобы спел вам какую-нибудь песенку на идиш или рассказал об Иерусалиме… Замечательный город! Дедушка привез чудные слайды… Сядьте и посмотрите вместе. Виа Долороса… Храм Гроба Господня! Стена Плача! Фантастика!
Жак не заметил, как "Боинг" нырнул в облака, как в салоне над головами зажглась красная полоска "Застегнуть ремни", как, услышав скрежет шасси, завозились пассажиры. В отличие от них, Меламед никуда не торопился — сидел и сокрушался, что полет вот-вот кончится и через час-другой он окажется на Трумпельдор и снова окунется в тот же коловорот дрязг и горестных гаданий, будет теракт или не будет, где и когда, на юге или на севере; тут, в вышине над облаками, Меламед наслаждался покоем и незыблемостью мира, и ему хотелось, чтобы лайнер не снижался, а набирал и набирал высоту, только бы не приземлялся, летел бы и летел, неважно, куда и к кому, лишь бы подальше от этой кровавой кутерьмы, выморочных надежд и давно сплющившейся веры в опошленное счастливое будущее. На что уж всемогущ Господь Бог, но даже Он не решился поселиться на земле, которую сотворил для всех тварей, кроме самого себя…