Шрифт:
— Слово? — силясь не выдать своего удивления, переспросил Меламед.
— А что в этом удивительного? Слово, если угодно, это отдельная страна, моя страна, из которой меня никто не выдворит и которую никто до смерти не отнимет. Я прописан там до конца своих дней, там я, простите за высокопарность и нескромность, как бы верховный главнокомандующий и президент… В самые тяжкие годы, когда я прятался с семьей на чердаке от немцев; при Сталине, когда мог угодить на каторгу, — эта страна помогла мне устоять, она и сейчас, чтоб не сглазить, не дает мне рухнуть, и я, простите, на другую ее не променяю… даже на ту, что очень и очень мной любима… В этой моей стране и умру.
Лахман отхлебнул из чашки и покосился на Меламеда, пытаясь понять, как на гостя подействовало его признание.
— Ну что вы, что вы! Живите до ста двадцати, — растроганно сказал Жак. — Но только ради Бога не обижайтесь на мою глупость, разве вы не могли избрать своей страной другое слово — не литовское, а наше… родное. Вы же говорите на таком высоком и прекрасном иврите! Мой вашему в подметки не годится.
— Мог бы, конечно, мог бы… Вы правы, — обезоружил его своей искренностью Лахман. — Но судьба распорядилась иначе. Ей, как балагуле, не прикажешь: "Стой! Я пересяду из тарантаса в расписанный золотом фаэтон".
— Что правда, то правда, — сказал Жак.
Наступил момент, когда надо было откланяться. Но Лахман, не избалованный гостями, задержал Меламеда.
— В Литве вы, господин Жак, наверно, не первый раз?
— В том-то и дело, что первый. С тех пор, как бежал из гетто, я сюда не приезжал.
— Бежали? Из Каунасского?
— Нет. Из Вильнюсского. Вместе со Шмуликом Капульским. Слышали, наверно.
— Как же, как же, — закивал Лахман. — Герой. Его вдова живет по соседству с нами… — Старик взял имбирную палочку, надкусил, пожевал вставными зубами и, откашлявшись, задумчиво произнес: — Честь и хвала беглецам. Но мне почему-то кажется — вы со мной, по-видимому, не согласитесь, — что вся наша жизнь есть ни что иное как гетто, с колючей проволокой или без, разницы никакой, и что только смерть позволяет от него освободиться. Не согласны?
— Не совсем, — мягко возразил Меламед. — С вашей точкой зрения и поспорить можно.
— Вы имеете дело с закоренелым единомышленником Экклезиаста, — рассмеялся Лахман и миролюбиво спросил: — Что же вы так поздно выбрались?
— На то были всякие причины.
— Сейчас тут от туристов отбоя нет… Кто в Друскининкай, кто в Палангу…
— Но я приехал не на солнышке загорать, не в море купаться. Чего-чего, а солнца у нас вдоволь, и морями нас Господь не обделил.
— Понимаю, понимаю… Лично я, кстати сказать, к ямам не хожу. Зачем? Все эти церемонии — для государственных чиновников, киношников и благотворителей. Много ли израненному сердцу отца или сына скажет воздвигнутый к юбилею общий памятник или выцветший жестяной указатель к братской могиле? Тех, кого мне хотелось бы увидеть, я уже никогда не увижу, а то, что хотелось бы найти, я уже никогда не найду...
Он снял очки, вытер их бархоткой, снова водрузил на переносицу, взял увеличительное стекло, высыпал на письменный стол из пакета привезенные лекарства, внимательно рассмотрел каждое и, как бы прощаясь, произнес:
— Самое ценное — капли для глаз! Три пузырька такого богатства хватит на целые полгода. Хватит, если до этого Юдита их не закроет…
Он подошел к Меламеду, обнял его за плечи и, по-старчески топая по тусклому, вытертому паркету, вывел его из своей раскинувшейся на просторах литовско-русских словарей страны...
На улице, названной в честь Адама Мицкевича, Жак купил в киоске бутылочку минеральной воды, достал неразлучную "противопожарную" таблетку и запил ее судорожными глотками. Короткая встреча с Лахманом разбередила ему душу. Жесткие, неудобные мысли старика перекликались с его собственными и, в каком-то смысле, сводили на нет и обесценивали все его путешествие. Если такой человек, как Лахман, лишившийся в войну близких, до сих пор не разморозивший душу от тогдашних переживаний и страха, избегает прикосновений к декоративному, ничейному горю, застывшему в бронзе, что уж тогда говорить о его, Меламеда, внуках и сыновьях? Горе не может быть ничейным, будь оно даже общим. Не может. Безликого горя не бывает. И тут Жак вспомнил про жену Шмулика Капульского, которая, оказывается, живет по соседству с Хацкелем. Жаль, что Меламед об этом раньше не знал, а то бы прихватил подарок и зашел бы и к ней, ведь столько километров под землей по трубам проползли, раненый Шмулик на ее руках скончался, а она, беременная, добралась до Рудницкой пущи и в лесу, прямо под елкой, девочку родила. Елочкой и назвали.
Жак немало удивился, когда вдруг увидел перед собой гостиницу. Дошел без всякой подсказки. Профессионал, он и на старости профессионал.
— Вас ждут, — встретила его Диана. — В кафе.
Меламед тряхнул головой.
Диана ему нравилась. Надо будет подарить ей какой-нибудь сувенир, подумал он и направился в кафе.
7
В кафе было многолюдно, но Жаку не составило никакого труда выделить из всех посетителей Цесарку — его лысина сияла, как пароль. Аба сидел спиной к входу, всецело погруженный в изучение какой-то статьи в местной газете. Когда Меламед на цыпочках подкрался к нему сзади и по-мальчишески щелкнул по холмистому затылку, Цесарка вздрогнул и обернулся.
— Янкеле!
— Аба! Сосиска!
Не чинясь публики, они обнялись, потрепали друг друга по щекам.
— Ты помнишь мое прозвище? — пробурчал Цесарка.
— Помню. А еще помню, что шестьдесят лет тому назад у тебя столько пудов не было.
— Не было, не было… Но и у тебя голова не была в известке. Тоненький, рыжие кудри, глаза голубые. Гроза всех девок в местечке — Миреле, Сореле, Фейгеле, Двойреле… — поглаживая от удовольствия лысину, затараторил Аба. — Чего-нибудь выпьешь?