Шрифт:
— Соку, — сказал Жак… — Но ты, брат, рановато приехал… Мы сперва облазим Вильнюс, а уж потом двинемся по Литве… в Людвинаваc. Ты давно там был?
Аба властным жестом подозвал официанта и попросил два стакана сока.
— Давно, — сказал он Меламеду. — За те десять лет, что я занимаюсь этим бизнесом, ни одного заказа на Людвинавас не поступило. Видно, из людвинавцев остались только ты да я… Ни Миреле, ни Сореле…
— Всех извели, — вздохнул Меламед
— Cок! — отрапортовал подавальщик и поставил на столик полные стаканы.
— А бизнес твой как… ничего? — поинтересовался Жак.
— Весной и летом о'кей. А зимой совсем швах. Поначалу думал — прогорю; что это, мол, за заработок — чужая память? Оказалось, вполне даже приличный. Пока там… у вас… в Израиле и за океаном, в Америке и в Канаде, кто-то кого-то и что-то будет помнить, на мой век работы хватит. Спасибо тебе, Янкеле, что разыскал меня… благодаря тебе побываю на нашей родине… я готов тебя везти на край света... И даром… ни гроша не возьму… и, пожалуйста, засунь свои возражения в одно место… ни гроша… Слово Абы Цесарки, как топор: сказал — отрубил; твоя память — моя память…Кто чинил мои первые в жизни часики? Твой отец — Мендель Меламед! Кто баловал своими вкусными тейглех — твоя мама Фейга! Кто говорил, что у моего отца-голубятника Гирша — голубиное сердце? Кто? Ты, Янкеле!
Растроганный Жак не прерывал однокашника, а тот, благодарный за готовность выслушать, продолжал с прежним пылом и откровенностью изливать перед ним душу. Время от времени Аба замолкал и, задумавшись о чем-то, начинал как бы стариться прямо на глазах — даже лысина его вроде бы тускнела. Задумчивость придавала его лицу какую-то несвойственную мертвенность. Но через минуту-другую он спохватывался и снова, словно кремнем, высекал из своих монологов искры радости и дружелюбия. — Если бы не деточки, я бы, может, еще пуще развернулся. Была у меня одна задумка. Я даже для этого специально английскому подучился, все расчеты сделал. Подсчитал дебит и кредит, но мои караимы гевалт подняли, мол, в местечках сейчас ни одного целого еврейского кладбища нет, какой, мол, еврей-иностранец туда поедет?
— А при чем тут еврейские кладбища и караимы? — скорее с испугом, чем с удивлением спросил ошарашенный Жак.
— Ты спрашиваешь, Янкеле, при чем? Почти в каждом местечке валяются наши надгробья. Не целые, конечно, у одного верх сбит, у другого низ покалечен, имена стерты. Вот я и подумал: одна у евреев родина — общая память; что если заманить сюда иностранцев, родственников тех, кто тут погребен, ведь у каждого из погибших в мире есть родственник. И, может, при солидных денежках. Только литваков, говорят, больше полумиллиона… Пожелай треть из них, чтобы тут появился хоть какой-то каменный знак об их погубленном роде, я бы, Янкеле, славненько на этом заработал, с лихвой вернул бы все затраты… Но Маляцкасы — ни за что, такая, дескать, фирма — бред сивой кобылы, месяца не пройдет, как лопнет.
— Маляцкасы?
— Это твои — Меламеды. А мои, представь себе, не Цесарки, а Маляцкасы. Не пришлась по душе им моя птичья фамилия.
— Господи! Что творится в Твоем хозяйстве? — воскликнул Жак. — У одного — дети караимы, у другого — внуки голландцы…
— Так уж вышло, — вздохнул Аба. — Сын и дочь на фамилии матери — Галины… Короче говоря, все, что со мной было, это небольшой сюжет для Голливуда... Ты лучше мне скажи, правильная была моя задумка или нет?
— Затрудняюсь тебе ответить. Я всю жизнь другим делом занимался… — Меламед взглянул на часы: — Ого, как время летит! До прилета моих башибузуков — три с половиной часа.
— Не беспокойся. Будем на месте тютелька в тютельку. Чем же, если не секрет, ты, Янкеле, все время занимался?
— Теперь это уже не секрет. Ловил тех, кто в войну ловил нас только за то, что мы евреи.
— И многих поймал? Может, этого… Эйхмана?
— Эйхмана — нет. А вообще все это, как ты говоришь, еще один сюжет для Голливуда.
Распространяться о своей службе Жак не любил, но, уловив в хмыканьи Цесарки недовольство, он неохотно добавил:
— Если коротко: я тоже все делал ради памяти. Наши отцы и деды на краю ямы молили Господа, чтоб мы не забывали тех, кто расстреливал их и ушел от правосудия.
Меламед полез за кошельком, но Цесарка опередил его:
— Не нарушай закона — платит не гость, а хозяин.
— Ладно, — процедил Жак. — Пора ехать, хозяин…
— Мой новенький "Форд-транзит" к твоим услугам. Полгода как самолично из Кельна пригнал… А "Волгу" — "Волгу", мать родную, продал одному цыгану.
Меламед быстро собрался, и они укатили в аэропорт.
К радости Цесарки, самолет опаздывал на полтора часа; приедут дети Янкеле, и кончатся все исповеди, при них по душам не поговоришь, а ведь за шестьдесят лет разлуки у каждого скопилось столько, что года мало, чтобы все друг другу выложить. Аба предложил вернуться в гостиницу или подъехать в Понары — от аэропорта до мемориала рукой подать, его форд так знает дорогу, что сам, без водителя довезет, но Меламед отказался от Абиного предложения.
— Твоих тоже там убили? — спросил он.
— Отца и мать — в Каунасе. На девятом форту… А братьев — в Эстонии, в Клоге замучили. Лежать бы и мне в каком-нибудь эстонском рву, если бы за два дня до войны отец не послал меня в Паневежис к кожемяке-караиму за товаром. Послушай, — вдруг оборвал он свою историю. — Чего это мы с тобой в этом душном зале толчемся? А не махнуть ли нам по Минскому шоссе в какой-нибудь соснячок. Подышим хвоей, земляничку поклюем и к самой посадке вернемся.
— Что ж, неплохая идея. Поехали!