Шрифт:
— Умильная скотинка так и горит… живьем горит…
И вдруг, придя в себя, она, голосом как нож режущим, взвизгнула:
— Батюшки, я ведь Федьку спать уложила! Но уж кричат:
— Вот твой Федька!
Богобоязненный Федор, всегда такой благообразный, бежал растерянно, как ребенок, разутый, в рубахе, очевидно, со сна, напряженно смотрел своими голубыми глазами и растерянно твердил:
— Сыскал господь, сыскал…
Только Родивон не потерялся. Дикий рев его слышался на всю деревню:
— Тащи лошадь! Завяжь глаза! Глаза завяжь!
Какая-то баба бежала и упала и, лежа на земле, тянет, надрываясь, все ту же ноту:
— А-а-а!
И это «а-а!» на все лады повторяется в диком реве пожара.
Еще не потухли краски заката, еще темнеющая даль была прозрачна и нежна, и розовый запад еще горел, а двух третей деревни уже не стало. Остальная только потому и уцелела, что ветер был не на нее.
Тридцать пять семейств очутились без крова, без последней пищи, без скота.
Дымилось пепелище, черные остовы печей торчали там, где так недавно еще стояли избы; черные, потемневшие фигуры всех этих голодных, холодных окружали меня. Сколько отчаянья, сколько тоски было в них!
В такое мгновение так отвратительна жизнь, если не хочешь помочь.
И я сказал всем этим несчастным:
— Не надо плакать, я дам вам лес, деньги, хлеб, дам работу. Я не буду вас больше неволить и насиловать, живите, как хотите, пока идите, занимайте мои помещения и не плачьте больше!
Но они плакали, бедные страдальцы земли, может быть, и я плакал. Это был тот редкий порыв с обеих сторон к братству, любви, состраданию, когда кажется, что если б охватил он вдруг все человечество, то и горе земли сгорело бы все бесследно, вдруг и сразу в этом огне чувства.
Помощь Князевке требовалась быстрая, а наличных денег у меня было мало. Те же деньги, на которые я уже решил начать свой новый опыт хозяйства, я мог получить не раньше осени.
И поэтому я обратился за деньгами к Чеботаеву.
Правда, он не раз намекал и даже прямо говорил мне, что основное его правило денег никому взаймы не давать, так как это-де всегда портит личные отношения. Но, во-первых, в течение нашей десятилетней дружбы, которую мы торжественно с ним на днях отпраздновали, я никогда не обращался к нему за деньгами, а во-вторых, и теперь обращался не для себя.
Отношения мои с Чеботаевым к этому времени уже значительно охладились.
Причин было много.
Прежде всего он не сочувствовал прекращению моей железнодорожной деятельности.
К моей постановке вопроса о необходимости постройки у нас сети второстепенных дешевых железных дорог по крайней мере в двести тысяч верст он относился крайне скептически и угрюмо говорил:
— Вы один это говорите. Если бы она действительно нужна была, то что же, вы один, что ли, это сознаете? Все остальные дураки?
Тем менее сочувствовал он обостренной резкой постановке с моей стороны этого вопроса, — постановке, вследствие которой мне пришлось выйти в отставку.
— Александр Македонский, — острил он, угрюмо фыркая, — был великий человек, но стулья-то, стулья из-за чего же ломать?!
Так же мало сочувствовал Чеботаев моим новым колебаниям, — не взяться ли снова за хозяйство, — и сухо бросал:
— Паки и паки не советую… уж раз не послушались… Доводы те же…
Но он окончательно обиделся, когда однажды я объявил ему, что вхожу в компанию по изданию журнала.
— Если б мне предложили, — говорил он раздраженно, — стать вдруг московским главнокомандующим, что ли? Я думаю, я оказался бы очень плохим полководцем. Я думаю, мы с вами столько же понимаем и в литературе. У каждого, наконец, своя специальность, и нельзя же хвататься за все сразу.
Я уклончиво отвечал ему:
— Разные мы люди с вами. Меня тянет вперед, и нет узелка на моих парусах, которого не развязал бы я, а вы свои всё крепите да крепите.
Чеботаев не сразу ответил, сделал два тура и угрюмо самодовольно бросил:
— Пока и не жалею.
Не жалел и я, но, конечно, благополучие Чеботаева являлось более обеспеченным: в крайнем случае он наденет лапти, станет есть редьку с квасом, а все-таки удержит позицию. Другое дело, решение ли это вопроса и какая польза от этого другим?