Шрифт:
Надо указать и вот еще на какую несправедливую сторону общественной запашки.
Работа здесь распределяется по числу душ: каждый год с рождением или смертью члена семьи мужского пола и число душ изменяется. И может выйти так: кто брал на одну душу — вследствие увеличения семьи работал теперь больше, чем брал хлеба; так же, как тот, у кого за смертью душ становилось меньше, работал по раскладке наличных душ меньше того, чем брали хлеба.
Нельзя не упомянуть при этом и о злоупотреблениях при продаже такого общественного хлеба.
Какой-нибудь из теперешних радетелей общественного деревенского блага будет энергично возражать:
— Помилуйте, хлеб продается с торгов, заранее оповещается, и прочее и прочее.
Это теория. Практика же вещей говорит иное: хлеб скупается кулаками-стачечниками, и радетель общественного блага знает это отлично. Знает и то, что наличность хлеба в руках продажных надсмотрщиков, и сколько в действительности этого хлеба, — знает только он да покупщик.
Словом, отвратительна эта общественная запашка во всех отношениях: и как всякая натуральная повинность, и как круговая порука, и как разорительный и в то же время никуда не годный паллиатив.
И крестьяне отлично понимали все это так же, как понимали весь эгоизм в данном случае земства, доведшего их до посева в июне, до второго голода. Понимали и раздражались.
Раздражались крестьяне и заботами нашего земского о мерах против пожара.
Он писал циркуляры, чтобы крестьяне смазывали глиной крыши изб и дворов, и сам ездил и энергично следил за точным исполнением своих требований.
И не успевшие отдохнуть от зимней голодухи, от перевозки семян и весенней пашни лошаденки таскали опять глину, а упавшие окончательно духом крестьяне, с высот крыш своих видевшие свои опять и в этом году черные поля, — апатично смазывали глиной те крыши, которые благодаря гнилой соломе, которую и скот не ел, уцелели, приговаривая:
— Прежде придет, бывало, голодный год, хоть крышами кормили скотину, а теперь и тут шабаш.
А когда ветхая крыша под не принятой в расчет новой тяжестью глины проваливалась, несчастный крестьянин в отчаянии и тоске проклинал и эту работу и день и час своего рождения.
Холера еще была где-то далеко, а страшные, один нелепее другого слухи уже ходили в народе.
Все невежество масс точно проснулось и рельефно и ярко обрисовалось в этих слухах.
В мирное время крестьяне благодушно будут рассказывать о ведьмах и домовых, а на малейшее сомнение и сами смутятся и, махнув рукой, скажут:
— Бабы, конечно, чего не наговорят.
Но теперь они не хотели больше смущаться и верили. Вот какой сцены я был свидетелем в июне 1892 года в деревне, где пришлось мне кормить лошадей при проезде в город.
Было часа два дня. Все нежилось в ярких лучах солнца. Купол неба, точно прозрачный, вторично отражал эти лучи и посылал их светло-голубыми стрелами назад на поля, на пруд, на грязные высохшие избы и дворы деревни. У единственной одинокой ветлы у пруда толпился народ и горячо о чем-то толковал.
Сидя на завалинке того двора, где кормились мои лошади, я смотрел на эту толпу и слушал словоохотливую, нервно-возбужденную хозяйку, которая мне, своему старому знакомому, что-то толковала.
— Зачем народ собрался там?
— Ох, батюшка, такое пошло по свету, такое, что и дедам нашим не приводилось, — что дедам? Сколько ни жил другой, а такого не видал еще… Три сестры из индийской стороны взошли в нашу землю: горячка, холера да чума. Как взошли, никому не известно: кто их пропустил? Вот по деревням и смекает теперь народ: кому надо было их пускать? О-ох! Свет-то куда поворачивается!
Она вдруг с ужасом уставилась в меня.
— Я-то, глупая, что наделала? Рассказала тебе.
Но, так же быстро успокоившись, махнула рукой и весело сказала:
— Ох, да ведь, чать, не погубишь меня, старуху.
Она двумя пальцами обтерла губы и продолжала:
— Ни меня, ни себя губить не захочешь: вот пойди скажи им сейчас, что узнал про сестер, живого не выпустят, удушат, камешек к шейке привяжут и уложат в тот прудик.
— За что?
— Поопасаются, как бы не донес, батюшка — даром, что и знакомый будто барин, да нынче времена такие пошли, что скоро и отец не отец станет.
— Да ведь это глупости.
— Глупости? — наклонилась ко мне старуха, — от простоты твоей глупости это… Какие глупости, когда видишь, чего наделали? Поля видел? — Черные, а лето-то в середине, — в середине лета сеяли — голод опять? В нашей деревне столько народа, а во всей-то земле — ну! Ораву этакую второй год чем кормить станут, когда и в прошлом году хлеб на полтора рубля выскочил? А тут как три сестрицы примутся — и скачают ненужного народу, чем так же им с голоду опять пропадать. И шито и крыто, и никто и не узнал: кто там виноват, да как, да что: понял?