Шрифт:
…Сначала это только низенький "старческий вереск, голого камня нарост". Первый шаг к спасению — туда, на холмы: "Ввысь, где рябина Краше Давида-царя". Каждое дерево — живой образ: "дуб богоборческий", "ивы-провидицы", "березы-девственницы", "вяз — яростный Авессалом". И мнится поэту: в них — олицетворение самого человечества: прошлого, сущего, будущего: "Сонмы просыпающихся тел… Целые народы Выходцев! — На милость и на гнев! Види! — Буди! — Вспомни!.. Несколько взбегающих дерев Вечером, на всхолмье".
А в бесконечной выси, в бездонных небесах, в Вечности — неведомый, невидимый, гадательный, невообразимый, ибо ускользающий даже от воображения — Бог: "лицо без обличия": "То не твои ли Ризы простерлись В беге дерев? Рощ, перелесков". Но не только в деревьях, в опавшей листве, в осине (на которой повесился Иуда), в хвойных лесах — след его "плаща". Он везде и нигде: от разводных мостов до небесной "звездной книжищи", он непостижим, неуловим, ибо он, Бог — не что иное, как бег. Игра слов и смыслов. Смысловое созвучие, за которым — бездна человеческого духа, бьющаяся мысль смертного, конечного человека, разбивающаяся о непостигаемость вечного, бесконечного мироздания:
О, его не догоните! В домовитом поддоннике Бог — ручною бегонией На окне не цветет!И, чтобы не оставалось никаких сомнений:
Все под кровлею сводчатой Ждали зова и зодчего, И поэты и летчики — Все отчаивались! Ибо бег он — и движется. Ибо звездная книжища Вся — от Аз и до Ижицы — След плаща его лишь!Жизнь Цветаевой в чешских деревнях только на первый взгляд может показаться безмятежной. Этого не было хотя бы потому, что она не была оседлой.
Даже неполный перечень деревенских кочевий цветаевской семьи дает картину достаточно беспокойную. Так, из воспоминаний А. Эфрон явствует, что уже в конце сентября 1922 г. семья, поселившаяся первоначально в деревне под названием Мокропсы, переехала в новое жилье — там же, из домика в три комнаты (занимали одну), расположенного в долине речки Бероунки, в другой, "на чердак", в комнату, где косое окно… два стола, две кровати, три стула. А в первых числах ноября, — пишет А.С. Эфрон, — опять переехали". Она написала тогда в детском дневничке о низенькой комнате с тремя окошками и изразцовой печкой. Вещи перетаскивали по грязи, утопая в лужах, — одни первобытные условия меняли на другие. А сколько еще предстояло скитаний — из-за неудобств, из-за конфликтов с хозяевами, — и это всего лишь за три года и три месяца жизни в Чехии! Горние Мокропсы, Дольние Мокропсы, Новые Дворы, Иловищи, наконец, надолго — Вшеноры (целый год и два месяца). Прибавить к этому, что некоторое время семья жила в Праге. Какие силы нужно было иметь, чтобы одолевать эти перемещения! Впрочем, покамест у Марины Ивановны они были: были на то, чтобы претворять ненавистный быт в бытие — в поэзию. "Спаси Господи, дым! — Дым-то, Бог с ним! А главное — сырость!.. И каков-то сосед? Хорошо б холостой, да потише!.." — в этих почти разговорных строках — отголоски цветаевских кочевий.
Бедность — вот чем встретила Чехия Цветаеву. Скудная стипендия мужа была в первые месяцы единственной реальностью; правда, впереди предстояли гонорары из Берлина — за "Царь-Девицу", и от "Геликона": за стихи в "Эпопее" и книгу "Ремесло". Велись хлопоты по поводу чешского масариковского "иждивения", которое Цветаева вскоре будет получать.
"Голод голодных и сытость сытых", — ненависть к этим извечным врагам породила стихотворение "Хвала богатым", исполненное презрительной жалости, звучащей уже в самом заглавии, обратном смыслу стихотворения: "…Объявляю: люблю богатых!.. За растерянную повадку Из кармана и вновь к карману… За какую-то — вдруг — побитость, За какой-то их взгляд собачий, Сомневающийся…" Что-то, вероятно, послужило непосредственным толчком к созданию "Хвалы богатым", — быть может, ожгла гневом какая-нибудь поездка в Прагу, по-прежнему повернутую к Цветаевой своими бедняцкими кварталами. "Городом утвержденных зверств, прокаженных детств", окутанным "дымным оловом", предстает столица Чехии в стихах Цветаевой. И сквозь "чернорабочую хмурь", сквозь рев заводских труб поэту слышится "голос сирых и малых, Злых — и правых во зле", — голос, который Бог не услышит, "не вступится!" ("Заводские").
…В октябре пришло письмо из Берлина от "Геликона": вежливое, сухое, деловое, с извинениями за ту страшную прострацию, в которой он пребывал во время общения с Мариной Ивановной. По ее просьбе он вернул ей ее девять писем (кроме последнего), а также ее тетради со стихами, записные книжки, книги Ахматовой. Он отправлял ей корректуру книги "Ремесло" и обещал послать на днях деньги. Спрашивал, переводит ли она Гейне (в Берлине он дал ей для перевода гейневские "Флорентийские ночи"), осведомлялся, не хочет ли она что-нибудь "смастерить" из записных книжек, и просил прислать новые стихи.
Так прозаически кончился этот берлинский роман (впрочем, в душе Марины Ивановны он уже давно окончился)…
…В Прагу Марина Ивановна ездила по литературным делам. Завязанные в Берлине связи продолжались. М. Л. Слоним вспоминал, что в ноябре 1922 года он представил Цветаеву редакции журнала "Воля России", куда приглашал ее еще в Берлине; познакомил с сотрудниками журнала В. В. Сухомлиным, Е. А. Сталинским, В. И. Лебедевым. С семьей Лебедевых — Владимиром Ивановичем, Маргаритой Николаевной и их дочкой Ириной ("Ирусей", которая сделается близкой подругой Али на долгие годы) Цветаева подружится; уезжая в 1939 году на родину, она оставит Лебедевым на хранение часть своего архива, который, увы, в войну погибнет… В "Волю России" Цветаева отдала стихотворение из цикла "Сугробы", затем — пьесу "Приключение", благо Слоним высоко ценил личность Казановы и готовил издание его мемуаров.
Цветаева "обрастала" и новыми знакомствами: уединенность души по-прежнему сочеталась в ней с человеческой общительностью. В городе ей, такой беспомощной, совсем не ориентирующейся, помогала молоденькая студентка Катя Рейтлингер, знакомая Сергея Яковлевича и, как утверждала Марина Ивановна, в него влюбленная. Познакомилась она и с Николаем Еленевым, сокурсником Сергея, проделавшим с ним осенью 1921 года тягостный путь из Константинополя в Чехию. Еленев показал ей "лицевую" сторону Праги; эту Прагу, сновиденный, готический "летейский" город, Цветаева впоследствии полюбит, а больше всего — Карлов мост со статуей легендарного рыцаря Брунсвика… Дружеские отношения сложились у Цветаевой с женой Еленева, Екатериной Исааковной, дочерью врача Альтшуллера, некогда лечившего Л. Толстого. Цветаева называла ее своей "сподвижницей по Мокропсам". В деревне Марина Ивановна общалась с жившей по соседству во Вшенорах семьей писателя Евгения Николаевича Чирикова. Его дочь Людмила жила в Берлине; она была художницей и оформила берлинское издание "Царь-Девицы". Цветаева с нею переписывалась, а лично общалась с ее сестрой Валентиной, с которою ощущала, по-видимому, некоторое внутреннее сходство: надписывая ей книгу "Ремесло", она назовет ее своей сестрой "в болевом, т<о> е<сть> в единственно верном и вечном" (октябрь 1923 г.). В целом же, повторяем, жизнь была уединенной. "Я живу в Чехии (близ Праги), в Мокропсах, в деревенской хате. Последний дом в деревне. Под горой ручей — таскаю воду. Треть дня уходит на топку огромной кафельной печки. Жизнь мало чем отличается от московской, бытовая ее часть, — пожалуй, даже бедней! — но к стихам прибавились: семья и природа. Месяцами никого не вижу. Все утра пишу и хожу: здесь чудные горы".