Шрифт:
— Што??? — как закричат усе — Лягушек??
Ды как начали усе блювать в семнадцать ртов — ажнак страшно. Сестры одна за другой в обморок — хлоп, хлоп, хлоп. Будто шрапнелью их косило. Наш командир на помощь пришел.
— Ох, — они ему говорят, — есаул, ох… тошно. Лягу… Гы-ыы-ы.
Ну, он, конечно, парень не простак, узял одну и до своей хватеры довел. Там она и пробыла, пока не пришла в чувства более равновесные. А до тех пор все с карнетиками гуляла, а значится приболела в беде — сычас казачьего офицера на подмогу узела, от хранцузьского языка отказалась. Мине некоторые казаки говорили — молодец Ильич, спесь посбивал. Што с них все казаки смеялись-смеху. Стоим в стороне и кричим:
— Фу-й. Лягушка. Компреневу брекекен, и дальше в том же роде.
— Остаюсь в полном здравии затем, и теле, чего и вам жалаю. Ваш муж и отец — Иван Гаморкин. А ешшо поклон — тут шли приветствия и поклоны и наставления Настасье Петровне, как быть и что делать.
— А ешшо живите вы по Божески, всем помогайте и нас не забывайте. Помолись в церкви, што-б мине Бог от пули или сабли спас и победу Дону даровал, может нам москали, за подвиги наши ратные и жертвы великие покою дадут, и в наши земли здорово лезть не будут.
Когда кончил я письмо, Настасья Петровна бережно сложила длинный лист.
— Да-а, — почесался я, — занятно пишет. Обстоятельно.
Петровна засмеялась мне в лицо и сказала:
— Фу-й, лягушка. Спасибо, Евграфыч.
Она кивнула головой и, крикнув на ходу
жене моей в курень:
— До свиданьица, Прасковья Васильевна, — поспешила домой…
Надо сделать маленькое пояснение. Перед отходом на Японский фронт у Ильича родилась дочка — Анна — Нюнька. Стал я ему кумом, но он все так же относился ко мне немного снисходительно, как к сыну, иногда подтрунивал даже. Когда же Иван Ильич пришел с войны, мы приняли с ним участие в усмирении 1905-го года. Тут я пострадал. Под Бахмутом выбили мне камнем глаз. Должно быть кто нибудь из рабочих. После всяческих треволнений, опять потекла наша незатейливая жизнь. Все-же, мы как-то постарели с ним, и появилась у Гаморкина некая даже грусть о прошедшем времечке, о мелькнувших молодых днях. Он часто пускался в воспоминания и особенно врезалась в память мне одна совместная наша ночька.
— Дорогой мой кум, Евграфыч — укоризненно покачал головой Гаморкин — Ну разве ты не помнишь, как мы проводили с тобой наше времячко молодое? Так ты болен, кум мой. Это у тебя — болезнь.
Ветеринар из Арчады с бритым лицом и сиреневыми щеками, Петр Карпович, человек с высоким и отличным образованием определил.
— Анестезия памяти. Атрофическое явление.
— Ка-ак? спросил Гаморкин, взглянув на него мельком.
— Анес… Анемия памяти — проглатывая Цымлянское, повторил ветеринар. Вот оно, — думал я, высокое образование-то где.
— Слыхал? — обратился ко мне Иван Ильич, не рискуя, однако, повторить чужое слово.
— Ну кое-что у меня в памяти осталось — попробовал я оправдаться.
— Осталось. Эсталось — передразнил Ильич — утопить тебя в дырявом казане надо за такую память. Хорошо. Будь по твоему. А ну-ка скажи, друг любезный, в каком это году и при каких обстоятельствах, конь твой Дерезок, заболел горловой болезнью, кашлял и пузыри пушшал?
— Не помню.
— Так я и знал. А я помню.
Лицо Ивана Ильича, загорелое, усатое, исказилось легким презрением ко мне, и, глядя в соловеющие глаза ветеринара, он заговорил, не обращая на меня никакого внимания, но обо мне же.
— И с тобой так-то вот будет Петро Карпыч. А от чего все это проистекает, вот у него — например? Наука память сушит. Расположится она в мозгу, как дома, а память, как работницу — запрет в угол и давит ее там, выживаить из ея же, костяного куреня.
Гаморкин согнутым пальцем стукнул по лбу и продолжал.
— Скажем, учится человек. Наберается науки, как сухая тряпка водой. А куды памяти? Ей, можно так выразиться, прямо приходит гроб. Прижимается она к стенкам, прижимается, жмется, жмется, да, глядишь — в ухо и выпрыгнула. И стал человек ученый, а память — тю-тю. Такой платком нос утер, на стул его положил, да платок-то и… забыл. В церкви очки на лоб сдвинул, да при поклоне вместо лба, очками об пол — хлоп. Аа, — кричит, мать твою! Очки разбил. А иной на коня сядет, подпруги не затянув, ну валится рылом в грязь, удивляется — в чем дело. Нау-ука.
А он, — Иван Ильич, показал пальцем на меня, — в Духовном обучался. Сколько годов? Три годика. За три года наука три четверти мозгов заняла, а памяти четвертую оставила, а ето… больше моей дули и не получится.
Довольный своей философией, Гаморкин чёкнулся со стоявшей на земле баклажкой и выпил свой стакан с вином.
Были мы в ночном рыбальстве. Петр Карпович лежал под перевернутой и подпертой из-под одного борта лодкой, на манер некой холобуды устроенной, и только его плечи и голова в полотняной фуражке выступали наружу из полумрака. Мы рыбалили на заходе солнца, и обосновавшись на ночь у лодки, выпили и завели вечерком разговоры.
Быстро темнело. Ильич сидел, поджав по турецки ноги. Небольшой костер, который мы развели от камаров, догорал.
Когда засопел ветеринар, пришла пора и нам укладываться спать, Ильич задумчиво посмотрел на небо, на загоревшиеся звездочки, и тихо произнес:
— Слушай, кум, што я табе скажу. Раньше видал я одну звезду, переливалась она цветами радуги, и горела прямо над моим хутором, а теперь — нет ее. Куда она делась — не пойму. А обидно. Была ето настоящая звезда. Смотрел я и из чужих стран на небо, но ее не видал. Она только над Доном светила. Можно сказать — настоящая была, казачья звезда. Блестить сабе в одиночестве, с другими звездами не мешается, свою линию гнёть, свое достоинство держить. А теперь — нет ее. Может погасла, может завалилась куда? Грустно мне, посмотришь на небо — а ее нет. А когда я один, так даже страшно. Видал я ее, а теперь не вижу. Другие же звездочки горят, переливаются. Да-а-а!