Мессерер Борис Асафович
Шрифт:
— Тетка, дай девчонку подержать!
А бабушка испугалась, подумала, что вдруг поезд двинется или что, и прижала к себе, не хотела давать. А я помню, он сказал:
— Да дай ты, не бойся, дай просто немножко подержать-то.
Мне чтения в его глазах или в его душе не было дано, но понятно, что в этой нежности, с которой он взял чужого ребенка, прижал и держал его какую-то одну минуту, было такое страдание, потому что каких-то детей, которых, может быть, ему никогда не предстояло, у самого-то и не было, небось, совсем, как мне помнится, совсем мальчик был молодой. И вот он подержал, вот так как-то кратко насладился этим соучастием в живом детском тепле, отдал, сказал:
— Да бери ты, бери, не бойся ты.
И отдал. Бабушка с радостью завладела своим сокровищем, и мы отправились.
Путь был непрост. Но, короче, сначала он касался Уфы, где какое-то время нам довелось пробыть, но деваться как-то было некуда, и надумали, что ведь вот Казань как-то неподалеку, а в Казани родился отец, и там жила его родная мать, то есть моя родная тоже бабушка, но только с другой стороны, и какие-то родственники. Ну и, наверное, с тревогой и опасением бабушка туда поехала. Я потом была в Казани не однажды, но ничего не осталось от того ветхого-ветхого строения.
Отец был на войне, и никакой издали помощи он оказывать никому не мог. И вот мы появились, совершенно чужие. Особенно меня напугала эта вторая бабушка. Она ходила в таком каком-то цветастом длинном наряде, голова замотана, страшно мрачная, хоть ей и объяснили, что это ее внучка, Ахата дочка, но это ей не понравилось. Ей и вообще, давно, может быть, не нравилось, что он в Москве, а сейчас он не виноват был, он на войне. И конечно, ее ужасно раздражало, что я не говорила по-татарски. Она несколько раз даже хотела мне заехать, но тут моя бабушка, конечно, такого не могла позволить. Заехать, чтоб я говорила, как надо, как нормальные люди говорят.
И нам отвели угол, совершенный какой-то угол, и эта бабушка всегда была угрюма. Чего легче малому ребенку, чем заговорить на другом языке, но из-за того, что я видела эту враждебность, враждебность, совершенно неповинную, потому что, действительно, они все говорили по-татарски, а я ничего по-татарски не говорила. И еще, мало того, опять начались наши с моей бабушкой чтения. Это про Вия, про страшную месть.
И, кроме того, мы были им просто страшно в тягость, потом люди даже удивлялись: «А что, в Казани такой голод был?». Да, такой голод. Вот я не знаю, почему, то ли какие-то карточки потеряли, то ли у нас их не было, что ли, не знаю. Или бабушка была совершенно не приспособлена к этому ко всему.
Ну, сначала, я помню, было лето. И я даже как-то вижу себя, словно как рисуют дети: на тонких ножках идет какое-то странное существо, не уверенное в жизни. И все-таки мы были нахлебники, явно тягостные нахлебники. У них там были еще какие-то родственники, мальчик был, сестра отца, которую звали Хаят, но она была добрая. Она боялась своей матери говорить со мной по-русски, но вдруг мне шепотом сказала: «Да ты Марусей, Маруся меня зови». То есть она понимала, что Хаят мне тяжело, я не могу научиться. И я видела, что в ней тепло, любовь, и всякий раз, когда ее мать не видела, она меня как-то успевала приласкать, погладить.
Но я ходила вот на этих тонких-тонких ножках, в каком-то платьице еще московском, куда-то робко продвигалась. Там было очень красивое Черное озеро. Кстати, это Черное озеро, которым я любовалась, там лебеди какие-то плавали, это было рядом со зданием казанского КГБ, которое уже с судьбой Аксенова, с его родными, с родителями было связано. Но я же этого не знала, а смотрела на озеро, в котором плавали лебеди, и они, черные, отражались в воде, и я любовалась ими.
Да, еще мало того, что и так не было еды, еще я страшно боялась их как-то обделить, но и не было ничего, какой-то еды, Ничего не было. И помню только, как боялась за меня эта отцовская сестра Хаят, или Маруся, как она сказала, чтоб я ее называла. И я помню, как она тайком-тайком как-то ко мне подобралась и подсунула мне яйцо, и таким каким-то образом хотела заставить меня немножко поесть. Я вдруг стала слабеть, уже не могла ходить. Ну, каких-то врачей там не было, но кто-то понимал, сказал:
— Да, плохо это, помрет ваша девчонка-то. Ну, это же у нее голодная дизентерия.
Кто-то сказал, я это слышала. Слышала и бабушка. И вдруг действительно чудесная легкость овладела мной, потом мне придется думать об этом воспоминании. Вдруг мне стало совершенно легко, все мучительные ощущения отдалились. Бабушка эта, да и она вдруг стала поглядывать иначе, та бабушка, мать отца. Навряд ли уж она была такая злодейская. И вдруг я чувствую какое-то почти улетание, так легко, так беззаботно, главное — ничего не нужно страшиться, ничего не хочется — ни есть, ни пить, ничего-ничего. Просто лежать, так лежать и как будто куда-то возвышаться.
Но все-таки бабушка нашла где-то мать, которая на какой-то службе была как переводчица. Она послала телеграмму: «Беллочка умирает». И я продолжала этим заниматься с большим каким-то почти облегчением, потому что, в общем, эта вся тяжелая жизнь, которой немного пришлось испытать: неприятности детского сада, бомбоубежище, бомбежки, зарево над Москвой, ахнувшая прямо рядом бомба — все это где-то было совершенно вдали, неважно. Нет ничего, только такая прозрачность и какая-то безгрешность существования. Но, может быть, это и было то время, когда я была безгрешна.