Мессерер Борис Асафович
Шрифт:
Но вдруг через какое-то время, вот уж не знаю, как далеко возлетели мои увядшие крыла, вдруг я увидела, что надо мной стоит какая-то рыдающая женщина в военной форме. Я даже не узнала, то есть это была мать, приехала. По такой телеграмме как-то ее отпустили. Но я ее не узнала. И дальше, собственно, опять начинается некоторый промежуток, потому что как-то немножко, наверное, меня откачали, и когда можно было уже передвигать меня, то на пароходе отправили, вот. А город — то ли это были Набережные Челны, ну, что-то в этом роде, близко там как-то. Там я стала приходить в себя, тут уже мне старались что-нибудь дать поесть, что мне потом повредило, потому что из полной худобы, отсутствующей плоти… Но это мне, а там была собака голодная, Аза, и я старалась ее покормить, уже я хорошо понимала.
Но самое поразительное — это комната, которую сняли, то есть это был угол, часть комнаты, часть избы. И хозяйка, она поразила меня, поразила. Я помню, потом все ее как-то или видела, или пыталась нарисовать. Это была совершенно испепеленная, худая женщина, вся в черном. Конечно, у нее кто-то… Она с нами не говорила никогда и относилась с каким-то презрением, словно потому, что мы живые, хоть мать и говорила:
— Да у меня вот дочь болела.
Ей было все совершенно или безразлично, или противно, она все время непрестанно молилась, перед ней была икона. Не вставая с колен день и ночь, день и ночь, день и ночь, она молилась. И я так любила ее, так сочувствовала ей. Я понимала, что, может быть, она молит за того, за кого можно молиться, чтобы спасти его, но по всему ее выражению, ее соотношению с этой иконой, по тому, что она вообще не поднималась с колен никогда, я по такому исступленному ее лицу поняла — наверное, тот, о котором она так убивалась, не вернулся, его уже не было.
А тут постепенно кончалось эвакуационное время. Но я страшно жалела и любила эту женщину, а мать, конечно, она была против, сказала:
— Всё молитвы эти, всё молитвы.
Ее это раздражало, а я же нарисовала. У меня было там два карандаша каких-то — черный, желтый, и я рисовала эту женщину. И получилась целая икона на листе бумаги, я держала ее под подушкой. Мать, когда увидела, ужаснулась:
— Что с тобой?
А я:
— Да нет, ничего… — Я испугалась.
Ну а потом опять какой-то переплыв через реку, а потом уже смотрю, везут на тележке, на такой тележке, на которой теперь продукты возят. Везут меня, бабушка тащится, уже Москва, вот вам и Ильинский сквер.
Уже был сорок четвертый год, осенью мне предстояло идти в школу. Когда я в первый раз шла в школу, я помню девочку, которая со мной шла — Рита Шрайдер, она была еврейка, ее семья была очень хорошая. Такие старые еврейские люди. Запомнились именно дедушка и бабушка, они как-то учили так, говорили, мне с ними хорошо было. И конечно, и любили.
Ну, никакая дурь мне в голову никогда не западала, хотя дворник огромный, который тут же был, вдруг он говорит:
— Постой, вот ты хорошая девчонка, но что твои родителя тебя еврейским именем испортили?
А у матери, кроме подруги, вот этой высочайшей подруги Лепешинской, была подруга Бася, которую мать все время искала, боялась, что она пропала из-за своего еврейства. Тетя Бася хорошая была, жила в доме рядом с Ильинским сквером; где написано «Мясо», раньше было написано «Микоян». Она там во дворе жила. Но, конечно, все время как-то все ей угрожало, и мать это знала. И мы эту Басю искали. Она как-то уцелела.
Хорошо, когда человеку с рождения понятно, что это грязный вздор, просто чушь такая. Но в детстве я этого много видела. Но я не знала никаких евреев, я знала, что все, кто хороший — те хорошие.
Я один раз сходила в школу, а потом так и пренебрегала образованием. В школу я не ходила три года, и ничего поделать со мной нельзя было. Почему-то школа меня ужаснула, и, не знаю, я привыкла уже к одиночеству, к этой болезни, к этой молящейся женщине, которую я и сейчас отчетливейше помню.
Учительница, так и помню, Анна Петровна Казаченко, приходила и у родителей просила какие-то продукты, чтобы ее поддержать. Но ничего у меня все равно не получалось, и вся жизнь складывалась только из хождения вдоль Китайской стены, вдоль набережной, и — никогда не ходить в школу. И так я почти не ходила. Но как-то меня собирали все время, и я даже помню, что однажды все-таки я пришла, и такая суровая, пухлая директриса сказала:
— Хотите, я вам покажу самого-самого тяжелого, самого неодаренного ребенка в школе?
Какая-то комиссия, которая осматривала школу, она:
— Да, конечно, конечно.
То есть явно что-то чудесное можно было увидеть, и она меня подвела к ним и сказала:
— Ну, напиши какое-то слово.
А директриса жила при школе, и у нее была собака, что, конечно, было утешением моей жизни, любовью. Не пускали к ней, не пускали, но тем не менее.
Я попробовала написать. Она сказала:
— Ну, вы видите? Вы видите таких детей? Она думает не о матери, не о бабушке, которая о ней страдает из-за того, что она совершенно не учится, она вот думает о собаке. И я заметила, что она всегда думает о собаке. А что она пишет, какие буквы? Вы видите, что она ставит ударения только на согласных звуках?
— Да! — ужаснулись представители. — Да, но почему так?
— Не знаю, бывают дети, знаете ли, которые не поддаются никакому учению, никакому воспитанию.
Вот так сказали, то есть меня выставили как небывалое дитя, как небывалого несмышленыша, упрямого, мрачного, который еще и думает только о собаках.