Шрифт:
Киреевский утверждал, и не без основания, что за быстрый прогресс, достигнутый Западом в отдельных областях, пришлось заплатить слишком высокую цену, — культура утратила прежнее органическое единство. В наше время Питирим Сорокин убедительно показал, что современный антагонизм между наукой, верой, нравственностью и искусством представляет собой вредное, более того, разрушительное явление{6}. Но уже столетием раньше И. В. Киреевский сознавал, что научные успехи европейского Просвещения остаются нейтральными по отношению к «внутреннему величию» и «внутренней ординарности»{7}. По тем же или сходным соображениям представители самых разных идеологических течений — от консерваторов-славянофилов до революционных народников и Л. Н. Толстого — отвергали как чисто правовое регулирование человеческих отношений (ср. с. 21 и 171 данной работы), так и «абстрактные», т. е. рассматриваемые вне морального контекста, свободные науку, искусство и рыночную экономику — и все по причине их этической нейтральности. По словам А. И. Герцена, для людей его поколения термин «республика» означал нравственную категорию. Эта пан-этическая тенденция (ее крайнее выражение мы находим у Л. Н. Толстого) в конечном итоге привела к саморазрушению русского духа. Ведь уже Киреевский сознавал, что прославляемая им «целостная» русская культура, ее блеск и падение, зависят от духовных стремлений к моральному величию. Человеческие связи с их традиционным содержанием стояли или рушились вместе с мировоззрением, основанным на моральной идее царства{8}. (Это сформулировал герой Достоевского: «Если нет Бога, то что я за капитан?»)
Однако и идеологии, сменившие это мировоззрение, по существу, также разделяли если не его содержание, то, во всяком случае, само стремление к «теократической» целостности, сущность которой определил Киреевский: «Основополагающий характер верующего мышления состоит в стремлении соединить отдельные части души в единую силу, найти ту точку… где мышление, воля и чувство, совесть, прекрасное, истина… справедливость и милосердие переплетаются в единый сплав, благодаря чему природа человеческой личности снова обретает свою изначальную целостность»{9}. Образу православной религиозности, созданному Киреевским, вполне соответствовал и дух русских революционных идеологий. Им также было присуще стремление к внутренней целостности, и эту целостность их носители тоже понимали как «средоточие духовных сил, где отдельные действия сплетаются в живое, высшее единство»{10}. Мировоззрение Киреевского и остальных славянофилов стало фундаментом политического консерватизма. К. П. Победоносцев, оберпрокурор Святейшего Синода при Александре III и ультраконсервативный мыслитель, стремился защитить целостность «народного» миросозерцания, которая составляла основу и сущность царской харизмы, от разрушительного рационализма{11}. Однако для народа эта целостность давно уже была разрушена в результате петровских реформ. Ведь даже знаменитое повеление сбрить бороды воспринималось подданными Петра как надругательство над богоподобным человеческим образом. (Недаром Наполеон говорил, что в распоряжении всякого повелителя России есть верное средство сделаться непобедимым — стоит лишь отпустить бороду.) И хотя идеологи петербургской империи во времена ее апогея уверяли, что «политическая религия имеет свои догмы, непостижимые, подобно христианской вере» (Уваров), императорской России явно недоставало идеологической целостности{12}, составлявшей наследие московской теократии. В итоге об этот «недостаток» разбилась и российская империя и русский либерализм.
Уже Победоносцев{13} сознавал, что русская целостность мировоззрения — если под последней понимать единую формулу, применимую ко всем сторонам жизни, — характерна и для идеологов революции. Михайловский, самый влиятельный теоретик революционного народничества, в основных своих произведениях («Борьба за индивидуальность») выразил идеал нравственной целостности личности, достигнуть который можно, преодолев «расколотость» человека, обусловленную общественным устройством{14}. Михайловский полагал, что восточное искусство — как выражение замкнутого, завершенного мировоззрения — ближе его идеалу целостности, нежели искусство современного Запада, в котором отсутствует интегральная картина мира{15}.
Более явно можно проследить исторические, внешние связи между русской духовной традицией, со всей ее религиозной целостностью{16}, и западными формами мышления — рационализмом, позитивизмом и т. д. С того момента, когда реформа богослужения, проведенная Никоном, привела к расколу в церкви, из русского мировосприятия не исчезало динамическое напряжение между рациональными формами мышления и представлением об изначальном единстве мироздания. Для старого мировоззрения{17} мир представлял собой храм Божий{18} — потенциально, по крайней мере. Примечательно, что когда большевики ввели «современный» грегорианский календарь, из-за чего пришлось изменить даты церковных праздников, это вызвало более ожесточенное сопротивление, чем иные сугубо политические мероприятия, приведшие, казалось бы, к значительно более важным последствиям. В самом деле, последовательность праздничных дней, по которым надлежало чествовать святых угодников, оказалась отделена от космических ритмов{19}; земное крестьянское хозяйство потеряло связь с небесным миром — своим вечным сакральным архетипом{20}. Тут-то и выяснилось, что апокалиптические ожидания конца света не ушли в прошлое. За два столетия до того Петр I, отменивший византийский календарь и тем самым также нарушивший гармоническое соответствие земной жизни ее космическому первообразу, был воспринят народным сознанием как Антихрист. Такой апокалиптический хилиазм соответствует в сфере познания торжеству онтологического принципа и восстановлению целостности универсального синтеза{21}. Культура, «православная» в этом смысле, по существу, утрачивает способность к развитию; она обрекает себя на полную неподвижность, так как для движения просто не остается свободного места. Если, как полагал славянофил Киреевский{22}, в Московском государстве не могло существовать отдельной науки о богатстве (экономики), так как ее существование не согласовывалось с принципом целостности мироздания{23}, то в советское время существование какой-либо автономной области знания было также немыслимо; различие же состояло в том, что во втором случае обоснованием служило представление о «материальном единстве мира». Хорошо известно и то, что при Сталине в России проблемы астрономии и биологии составляли прерогативу государства. По мнению Ленина, одна из важнейших заслуг Маркса состояла в том, что он дал ответ на вопросы, которые поставили величайшие умы человечества, что его учение целостно и систематично и что оно содержит целостную картину мира{24}. Еще в 1905 году среди русских марксистов звучали обвинения в адрес Ленина: он стремится к установлению теократии! (Эти слова принадлежали П. Б. Аксельроду){25}. Она и осуществилась — в антропократическом смысле{26}. А экономисты{27} указывали на «идеологичность» как типичное свойство русских экономических теорий{28}.
Однако и та неумолимая решительность, с которой советский марксизм проникал во все сферы русской жизни, и та последовательность, с которой он постепенно умертвил все живое, сковав его кандалами «диалектического материализма», в конечном итоге представляли собой радикальное развитие представлений о науке и искусстве, утвердившихся в России по меньшей мере столетием раньше. Эти представления можно назвать социально-сотериологической схоластикой.
Глава 2
Революционная идеология русской интеллигенции: социальный гнозис и социальная сотериология
Представление о конкретной, онтологически истолкованной «живой истине» (Хомяков){29} — как цели типичной для истории русской мысли — собственно, исключало любые поиски чистого знания{30}. «Познание есть творческий акт, т. е. собственно знание и одновременно его осуществление», — утверждал идеолог левых эсеров Шрейдер{31}. И именно поиски такого познания, которое служило бы действию, сыграли решающую роль в формировании большевистской идеологии. Речь шла, разумеется, о том действии, которое неизменно составляло смысл и цель устремлений русской интеллигенции — в силу своеобразных условий ее возникновения и развития. Вся литература русского официального марксизма, вплоть до Ленина и Сталина, (отметим, что только вследствие широко распространенного заблуждения в ней видят источник, достаточный для того, чтобы понять большевистское мировоззрение), есть как бы логически оформленная схоластика{32}, созданная для «русской идеи» — в смысле, который ей придавал Бердяев. Для него большевизм — это и есть русская национальная идея, лишь изуродованная псевдорационализацией и схематизацией. Что же касается ее подлинных, живых истоков, то их следует искать по ту сторону рационального.
Русская церковь не имела своей схоластической традиции{33}. Потому-то русская интеллигенция и столкнулась с проблемой: как обосновать свою социальную сотериологию, питаемую скрытыми религиозными источниками, используя при этом понятия и формы петербургского западничества и рационализма, которым интеллигенция была обязана своим появлением на свет?{34} От науки она ждала ответа на вопрос «как жить?». Еще Карл Нетцель усматривал в такой постановке вопроса (когда наука оценивается, главным образом или даже исключительно, в зависимости от того, является ли она средством спасения — или же того, что считается спасением) сходство с идеологическими традициями Азии{35}. (Ведь одно из главных отличий восточной философии от западной как раз и состоит в тенденции Востока понимать познание вообще как гнозис, на что указывал М. Вебер.{36}) Российские учения об обществе развивались в соответствии с этим «бытийственным императивом»: страдания человеческие, преображение жизни — вот что занимало их создателей. Потому-то их вклад в развитие социологии как «объективной» науки сравнительно невелик.
Еще в Московском государстве существовала следующая тенденция: если наука не служит делу (религиозного) спасения, ее надлежит отвергнуть{37}. Победоносцев (1827–1907), ультраконсерватор и «наследник» славянофильской традиции, идеализировавший древнюю Москву, видел корень зла в абстракциях, порождаемых интеллектом{38}. Он был глубоко убежден в том, что произведения искусства — лишь средства, пригодные для решения нравственных проблем{39}, — и это убеждение с ним разделял Л. Н. Толстой, самый решительный его оппонент. Толстой полагал, как известно, что наука и искусство заняты чем угодно, но только не решением единственно важного вопроса: как стать лучше, и как жить лучше?{40} И до тех пор, пока этот вопрос не окажется в центре внимания ученых, наука будет неизлечимо больна. Обладая огромным количеством бесполезных знаний, современная наука не в состоянии сказать ничего о смысле и цели человеческой жизни — да и сами ученые уверены, что эти вопросы не входят в их компетенцию. Толстой обвиняет науку в том, что она под видом исследования действительности узаконивает существующий порядок вещей. Если рассмотреть науку с точки зрения должного, то обнаружится, что она нейтральна в нравственном отношении.