Шрифт:
— И вот тогда в первый раз в жизни пожалел я, что слепой. То рад был, что нужды и горя людского не вижу, а то пожалел. Не дал мне бог счастья Тараса Шевченко своими глазами увидеть. Ощупал я руками, вот как тебя, лицо его, сидели мы с ним до зари, все он меня расспрашивал, а потом и про себя рассказал, попрощались, поцеловались и разошлись в разные стороны.
— Счастливый ты, дед! Счастливый! — Мусий качал головой, перебирая пряди седой своей бороды. Он тоже наслышался про Шевченко и песни его знал, а вот встретиться не привелось. И грустно добавил:
— Люди говорят, царь разгневался на Шевченко, в кандалы заковал и заслал куда-то в пустыню.
— Слыхал я, — хмуро отозвался Северин. — да, говорят, сбросил Шевченко кандалы, через все решетки пробрался и снова странствует по свету, а царские прислужники бесятся, ищут его, да найти не могут. Он, как орел вольный, над краем летает. Нельзя, брат, Шевченко заковать. Нельзя! — убежденно заключил кобзарь.
— Нельзя, — согласился Мусий.
На ярмарочную площадь пали сумерки. Старики поднялись.
— Будь здоров, — молвил Мусию кобзарь Северин, — глаза мои, Миколка, дай руку. — Больше он ни слова не сказал, взял Миколкину маленькую шершавую ручонку и пошел от Мусия медленно, степенно перекинув через плечо кобзу и сжимая в левой руке высокий посох. Встречные крестьяне узнавали его и расступались.
— Дед Северин идет, дед Северин!
А он шел гордый и строгий, молчаливый и мудрый, известный во многих селах Украины кобзарь Северин Беда.
Дед Мусий отправился домой. Он быстро шагал по городу, углубленный в свои мысли. Через черный двор зашел во флигель, где помещалась челядь. В сенях, у кухонной двери, на сундуке сгорбившись сидела женщина в платке и плакала. Дед подошел ближе, тронул за плечо.
— Марина! Что с тобой?
— Опять пани била, дедушка, опять била. — Марина заплакала еще пуще. Перевела дух, горько всхлипывая. — Заперла у себя в кабинете, за косы таскала, допытывалась, не пристанет ли ко мне барин, не поверила, посулилась еще в Верховне на конюшне выпороть. Запретила в комнаты являться, «в скотницы, говорит, определю».
Марина поднялась, подошла к деду, положила голову ему на руки, застонала.
— Не могу я больше, дедушка, сотворю грех, руки на себя наложу.
— Бог с тобой, дочка, что ты! Молчи! Потерпи:
Он гладил ее по голове. Уговаривал. Марина плакала, изливая в слезах свою боль, не слышала слов старика. В господском доме засветились огни. Дед Мусий оставил Марину одну, вышел из сеней. Сел на ступеньки, долго смотрел на окна, залитые светом.
Бальзак и Эвелина сидели в гостиной. Дворецкий принес кофе. Эвелина налила чашку Бальзаку. Это был какой-то странный вечер. Казалось, в сгущенной атмосфере гостиной витали злые демоны. В черном платье, без всяких украшений, кроме диадемы в волосах, Эвелина сидела за столом величественная и молчаливая, а он не находил слов, чтобы теплом своего голоса растопить этот нестерпимый лед молчания. Он думал сначала, что следует разъяснить Эвелине давешнее комичное недоразумение с Мариной. Неужели она могла заподозрить какую-нибудь интимность? Какая бессмыслица! Но чем больше он задумывался над происшедшим, тем резче вырастал протест против ложной добродетели. Нет. Он ничего не скажет в свое оправдание. А Эвелина вела разговор о всевозможных незначительных, второстепенных вещах, выразила сожаление, что Бибиков болен, что Фундуклей внезапно выехал в Петербург, и наконец безапелляционно сообщила, что завтра утром самое время возвращаться в Верховню.
Они посидели еще час, вспоминая общих знакомых, вкладывая в гневно скрещенные взгляды больше значения, чем в пустые и нестоящие слова.
Потом Бальзак долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, прислушивался к бормотанию ветра за окнами, кряхтел и жаловался самому себе на судьбу, на себя, на отсутствие желания работать. Старая, расшатанная деревянная кровать скрипела под его тяжелым телом и словно плыла, неся его на себе в ночную тьму, в неведомое. Так он покачивался на волнах воспоминаний, погружался в них и всплывал на поверхность и вдруг точно наяву увидел шотландца Вальтера Скотта. Тот прохаживался у его постели, припадая на одну ногу, низенький, суховатый, с большими проницательными глазами под широким лбом, и молчал, только смотрел требовательно, с укором, а потом погрозил пальцем, как проказнику, и пропал. Бальзак проснулся; и тогда вспомнилась ярмарка, и снова нахлынул сон, все смешалось. Цыганка крепко держала его руку, тряслась от смеха отвратительная физиономия Кароля Ганского, горничная Марина хватала его за руки, моля о помощи, Юзефович учтиво и подобострастно тянул Бальзака к себе. И снова он проснулся. Теперь мысли как будто прояснились, что-то подтолкнуло его сердце, и он покорился мольбе взволнованной души, вскочил с постели, нашел на пуфике свою просторную хлопчатобумажную сорочку, надел, подпоясался золотой цепочкой, засветил канделябр и сел за стол. Перед ним лежала рукопись «Крестьян». Перелистывая страницу за страницей, он обновлял в памяти целые сцены, находил для них продолжение; вот уже образы действующих лиц вырисовывались перед глазами, он узнавал их, но что случилось — количество их бесконечно возросло, их стало море, и тысячеголосый шум клокотал вокруг. Ах, это ярмарка; вот монахи несут святую землю с гроба господня, а это он сам: держит на ладонях рукопись «Крестьян», а Ипполит Госслен, Жирарден, его издатели, улыбаются и отходят от него все дальше и дальше, и он остается один, и человеческое море расступается вокруг. Он застыл одинокий, как островок посреди океана.
… Да, он на ярмарке, и мимо него проходят Эвелина, и черноглазая корчмарка, и странная цыганка, и все, кажется, идет мимо него, а рукопись лежит на вытянутых руках, точно тяжелый и громоздкий обломок скалы. Медленно подошла и замерла перед ним фигура старого седобородого кобзаря. Дед остановился и протянул руки, большие шершавые ладони с мясистыми пальцами приближались к нему. Он чуть не отшатнулся, но не смог и остался на месте, как окаменелый. Кобзарь смотрел на него зрячими глазами, шевелил губами, что-то говорил на своем языке, но Бальзак не понял. Тогда кобзарь подошел ближе, взял из его рук «Крестьян», подержал немного на своих ладонях, будто взвешивая, и разбросал по ветру, а ветер подхватил листы бумаги и понес, развеял по пыльной площади, и на эти листы наступали люди, босые и в разбитых сапогах, втаптывая их в землю. Он хотел закричать, но не смог, а дед угадал его желание и погрозил ему пальцем; дед заговорил с ним по-французски, на прекрасном, изысканном языке салона
Висконти, на языке, которого не находили дворяне в его произведениях.
— Не кричите, господин Бальзак, — говорил дед, — не надо. Ведите себя вежливо и умно. Эти страницы не стоят людей, о которых вы пишете. Разве таковы крестьяне, господин Бальзак? — Дед смотрел на него добродушно и, однако, с укором, и он не выдержал этого взгляда и закрыл глаза. Но тщетно, и с закрытыми глазами он видел деда и десятки крестьян, втаптывавших в землю страницы его рукописи, а рядом стояли и хохотали его знакомые: дядюшка Фуршон, папаша Ригу, Тон-сар, пристав Брюне, нотариус Люпен, трактирщик Рокар.