Кургинян Сергей Ервандович
Шрифт:
Другой метод — феноменологический. Он не понятийный. И суть его заключается в том, чтобы каким-то специальным образом, которому, между прочим, ещё надо суметь научиться, потому что очень легко тут впасть в соблазн какого-то там дилетантизма и по любому поводу произносить определённые слова! Есть метод (он действительно называется именно схватыванием), при котором из гигантского потока жизни вдруг выхватывается нечто, что содержит в себе осевой, системообразующий смысл и, одновременно, понятием не становится.
То есть оно не нуждается во всё большей степени абстракции, оно продолжает оставаться абсолютно конкретным, но в этой своей конкретности оно одновременно является системообразующим. Потому что обычно-то считается, что для того, чтобы выйти на некие системообразующие понятия и с помощью этих понятий построить модель — нужно всё время освобождаться от конкретности, от частности.
А вот есть не научный, а феноменологический метод, в пределах которого не надо избавляться от всех этих конкретностей, мелких черт и всего, — а именно в совокупности всех этих мелких и крупных черт в целом, в этом единичном вы вдруг видите всеобщее.
Есть классическая триада: единичное, особенное, всеобщее. Единичным мы занимаемся в нашей обычной, частной жизни. Особенное в значительной степени является сферой культурных образов и всего прочего. Всеобщее является сферой высокой философской абстракции.
Так вот, это всё действует только в рамках понятийного момента. В феноменологическом методе (а это очень разработанный метод, и Гуссерль действительно в этом смысле великий феноменолог, и отнюдь не единственный из тех, кто это всё развивал, это целая школа), в пределах этой школы учат тому, чтобы внутри гигантского потока обычных конкретностей, обычных частностей, которые относятся только к миру единичного, вдруг схватить что-то такое, что, оставаясь единичным, является одновременно всеобщим и особенным. Или, точнее, является и особенным, и всеобщим.
Оно преодолевает фактом своего наличия вот эту альтернативу между единичным, особенным и всеобщим. Оно не нуждается в очищении для того, чтобы стать всеобщим. Более того, если начнёшь его чистить, оно как раз всеобщим и перестанет быть.
Вот такое и можно назвать феноменом, живой сущностью, которая во всей своей конкретности, во всей своей индивидуальности, во всей своей наполненности разного рода частностями, одновременно, именно через все эти частности несёт в себе всеобщую идею.
Если мир понятий — это мир такой чистой, конкретной, старой науки, то вот эти феномены — это как раз то, что присуще науке нового типа. Или феноменологи хотели бы, чтобы это стало основой науки нового типа.
Но, в любом случае, это то, что может связать между собой понятийный аппарат, аппарат естественнонаучных субъект-объектных исследований с другими аппаратами, в которых невозможно проводить эти субъект-объектные исследования, ибо то, что исследуешь, уже не является объектом. Оно не лежит перед тобой распластанное и готовое безропотно внимать тому, как ты именно его будешь исследовать. Оно на каждый факт исследования реагирует рефлексивно. Оно само есть субъект, который может обманывать тебя в ходе исследования или реагировать на твои исследования, как на вмешательство, и так далее, и тому подобное.
Вот для всего этого (а это очень большая часть интеллектуальной жизни, да и жизни вообще) понятия не годятся, а феноменология что-то тут может обнаружить и смоделировать через частное, которое одновременно является всеобщим.
Это та частность, которая одновременно является знаком надежды в нашей жизни. А мы должны признать, что в нашей жизни знаков надежды фактически нет, что жизнь — безнадежна. Она необратимо движется к очень быстрому и унизительному концу.
Вот внутри этого знаком надежды (для меня лично) является поразительное количество людей молодых и достаточно энергичных, тяготеющих к сложному, прорывающихся к сложному, требующих именно сложности, чувствующих, что «простота хуже воровства» и реагирующих на эту сложность не высоколобо-холодно, а тотально, чувственно — всеми собой.
В принципе это и есть уникальная способность русской культуры, которая должна была быть уничтожена в ходе регресса и погрома, осуществлённого по отношению ко всему идеальному Горбачёвым и Ельциным. В ходе всех этих страшных перипетий это должно было быть уничтожено. Причём, те, кто это уничтожали, заложили в модель уничтожения 1000 %-ю надёжность. Они прокатали это катком не один раз, а 10 или 100, для того, чтобы никогда ничего здесь больше не возникло. И нельзя сказать, что они были бездарны, не были тонки или действовали неграмотно. Всё они делали грамотно. Ничего тут не должно было остаться. А оно есть. И его много.
Я никогда не буду хаять Европу, западный мир, — это очень модное в почвенной среде и абсолютно, с моей точки зрения, бессмысленное занятие. В Европе есть много хорошего и интересного. Она отрегулирована. Она поставлена в некоторые, пусть холодные, но весьма небессмысленные рамки. А здесь этих рамок нет. Здесь беспредел носит циничный и отвратительный, и очень вульгарно-пошлый характер. Всё так.
И в этом смысле здесь хуже, чем в Европе.
Но в Европе при всех её плюсах есть один фантастический минус, который опять-таки феноменологически выносит Европе смертный приговор при том, что она инерционно всё ещё хороша. И она инерционно-то вроде бы движется по правильной траектории. Европа в том смысле, о котором я говорю, она мертва. Всё хорошо. Всё отлажено. Всё чётко. Всё отрегулировано.