Шрифт:
А после спектаклей на лицах зрителей свет и радость. Поистине — театр — тоже «островок гуманности». И главное — творчество! Редкостное явление в тусклоте предыдущих лет. И я со слезами благодарю И. А., за волосы втянувшего меня в этот мирок. Он молчит и смотрит на меня сухо.
На сцене у меня снова «ножка», в чудом сохранившихся изящных туфельках, а не лапа в растекшихся валенках или сапогах. В гриме я, вероятно, эффектна. Я — женщина, женщина! Подобные минуты «пробуждения» наблюдала я позднее в маргоспитальном театре у привозимых к нам из «отлова на этапах» актрисах. Привезли однажды «чувырлу», в телогрее, растоптанных валенках. Запела — ручей… Лагерная Золушка, обращенная в чувырлу злым энкаведешным колдуном.
А пока на меня глядят недоуменно (что она, лагерного обычая что ли не знает?) мурлыкающие глаза И. А. В «Волчьей тропе» Афиногенова он дает мне роль Ставской и среди реквизита покупает духи, чтобы я «чувствовала себя дамой». Деликатно ревнует: «Неправда ли, Каськов — красивый мужчина?» Равнодушно отвечаю, что он не может быть красивым, ибо он брюнет. Иван Адамович умолкает: он сам черен, как жук. На репетициях имя мое произносит с придыханием, но я ничего «не понимаю». Заметив, что я много времени провожу в обществе другого создателя театра, — Щербакова, он прозревает, и с этого часа начинается мне пока непонятная и незримая «борьба за королеву», как назвал всю эту историю В. Г. Щ. Я неведомо для себя становлюсь игралищем двух лагерных волков», один из них меня иллюзорно любит, другой мне мстит.
Догадавшись, что театр для меня уже все, И. А. лишает меня ролей. Тем более что для нужд альковных он уже получил некую девочку — самодеятельную и очень недаровитую Соню Дудкину, из которой он в буквальном смысле «делает актрису» — героиню, отрабатывает с ней каждый жест и каждый палец. Коринкину отдает прежде блатной Ниночке. И я — теперь лишь театральная портниха, расшиваю сшитые на меня платья, по ее плотной фигуре. Я должна смеяться, хохотать вместо нее за сценой — она не умеет. Работает И. А. с самодеятельниками столь успешно, что мы не узнаем кроткую Леночку в роли Кручининой. Мне даже не дают Галчихи, ее играет бездарная Вика, оставленная в театре по горячей мольбе: «хоть старух!». Педагог Иван Адамович лучше, чем режиссер: из вовсе бессмысленного Гриши-одессита, прежде подвизавшегося как самодеятельный клоун, он вырабатывает прекрасного и осмысленно играющего Кречинского, а потом сенатора в «Глубоких корнях». Мне не дают Улиту в «Лесе», о которой мечталось, Гоней в «Глубоких корнях» — тоже — Ниночке. Девочки плачут и предо мной почему-то извиняются.
Начальство строго спрашивает, почему «лучшая актриса» не получает ведущих ролей, И. А. аргументирует: профнепригодность — забывание слов, «зажимы» и оставляет меня, как техническую силу и только в старых ролях Фрозины, Ставской…
Владимир Георгиевич защищает меня, как лев: конечно, театру я необходима!
А вокруг царит лето! Необычное тепло. Нас переводят в другую необыкновенно уютную зону, с деревьями, что совсем позабыто, травою по пояс и в ней масса полевых цветов. Одна «стена» — проволочная, видны дали. Мне, горожанке, любы огни окрестных строек. В зоне, прежде японском (военнопленные) лагере, оставлены японцами остатки их уюта: белые ажурные мостики через овражки, расписанные стены землянок. В яме среди мусора мы находим огромное количество мелочей — очаровательные фонарики из стеклянных осколков, самодельные утюжки из рельсов, подсумки из настоящей кожи, бархатные лоскутья от чего-то. Все у нас, нищих, идет в дело, и для себя, и для театра. Зона эта в будущем будет вольным шахтным поселком, и в ней, вместо землянок, начинают строить хорошенькие финские домики и большое здание клуба — наш будущий театр с очень хорошей акустикой (стекло и прочие строительные хитрости — среди нас много инженеров).
Отношения с Райзиным все осложняются: я отказываю в «отрезе» ему на брюки от театральных благоприобретенных сукон (пресловутый «метраж»). Между режиссером и драматургом из КВЧ уже неприкрытая вражда, в которой пока побеждает Щербаков.
На ходатайство освободить актеров от прочих работ приходит ответ: могут работать только для театра Р. и я — профессионалы. А ролей у меня нет: я «не нужна». В «Глубоких корнях» Гоней мне не дали, в «Русском вопросе» я только безмолвная негритянка — официантка в кафе. Оправдываю изречение: «нет маленьких ролей»… Затем В. Г. придумывает для меня еще «постановочный эффект» в кафе: двое наших гимнастов и я «выступаем» в этом самом кафе на эстраде. Гимнасты ловко «ломают и бросают» меня, одетую в белоснежное платье «а ля «Большой вальс». Полная иллюзия гимнастического номера с дамой. В одном акте я дважды преображаюсь из негритянки в гимнастку, а спектакль эта сцена украшает. «Какая она «техничная»! — восхищаются зрители. — Но почему она не Мегги?!
— Ей нельзя поручать даже песенку, — грубо отвечает И. А. — Все равно, забудет слова». Все последующее — месть его за «неумение жить по законам лагерной жизни», где каждый должен воздавать «кесарево — кесарю»…
И когда В. Г. говорит, как украсило «Русский вопрос» мое участие в бессловесных даже ролях, И. А. отвечает злорадно: «Вряд ли сама Евгения Борисовна в восторге от такой роли»…
И я в отчаянии: я уже жажду творчества, а меня обрекают на фокусничество. В глазах начальства я ценна еще и тем, что «не нарушаю режим» — все актрисы его уже нарушают сожительством с облюбованными мужчинами-придурками. Кроме того отношение мое с В. Г. осложняется. За «романом» нашим следит вся зона. В. Г. вызывает вольный нач. КВЧ Иванов: «Что за слухи?» (их муссирует И. А.) «Я люблю ее, гражданин начальник, но люблю безнадежно, надеюсь, в этом нет «нарушения»? — «Почему же безнадежно?» — В. Г. рассказывает ему легенду об обете монашеского девства, данном мною «из побуждений религиозных». Сплетни начинают расти.
Но гораздо хуже: я понимаю, что и «безответная любовь» В. Г. требует продолжения логического. Я не девочка. «Может, отправим ее, Щербаков?» — спрашивают начальники, далекие от соображений надзора. Им «чудно», что роман может быть без физической близости. — «Тебе-то, поди, тяжело?» — «Я тогда умру, гражданин начальник», — отвечает В. Г. и плачет «скупою мужскою слезою». Отступаются. Девочки передают мне: «И. А. уже давно добился бы вашей отправки, да начальство за вас: очень уж вы хорошо играете», или… «хорошо себя ведете»…
Мне хорошо в этой зоне, так хорошо мне еще не было в заключении, так уютно. Я далека совсем от мата, животности. Я много читаю «новинок», мы говорим о книгах, даже стихи у меня начинают складываться, даже интриги вокруг меня как-то поднимают в собственных глазах, создают ощущение жизни, но чувствую: вокруг накипает грязца, в свое время не совсем мне понятная. Я начинаю утомляться от своего «романа». Конечно, у лагерной жизни свои законы, и Владимир Георгиевич тоже лагерный «волк», его «безответная любовь» — камуфляж чувств иных, он немного для меня приоткрылся, и как Хлестаков (пользуясь невежеством слушателей, хвастает, что «Штиль» Б. Белоцерковского — его пьеса). И нечестно мне мучить «безответностью» человека, который столько для меня делает, для моего покоя и радости! Но даже из благодарности не могу пойти на унижение «заначек» (так называется прятанье от надзора лагерных «супругов»).