Шрифт:
Сейчас, умница, мне напоминает:
— Помните, В. Г. вам писал о «ходе конем». Вот это, наверное, и есть тот «ход», чтобы перевести вас отсюда в театр. — И советует, вслух не выражать своих сомнений в освобождении.
— Я тогда чуть от разрыва сердца не умерла… — долго звучит во мне. От разрыва сердца может умереть и хрупкая, доверчивая, глуповатенькая Вика. Когда я ей секретно рассказываю о прецеденте такого перевода в другой лагерь, по каким-то соображениям начальства, услышанном от Нины, Вика, сразу и безоговорочно поверившая в освобождение, устраивает мне истерику:
— Ты подлая! — шепчет она, — жестокая! — и бьет себя кулачком в сухую грудку — Ты лишаешь меня надежды! Ты отравляешь мне счастье своими сомнениями! Я так ликовала! Я хочу не в театр! Я хочу на свободу!
— Дурочка! — уговариваю, — подумай, чего ты жаждешь! Что ожидает тебя и меня на свободе? Ссылка на поселение в глухую, дыру с поражением в правах. С тяжелой только физической работой ради только одного хлеба! На «свободе» тебе, сидевшей по 58 статье, не быть пианисткой, артисткой, инвалидом даже не быть, как здесь! Молись Богу, чтобы не на ихнюю «свободу», а нас таким таинственным и непонятным способом увезли в наш театр. Сейчас для нас это лучше свободы! Я уже была на поселении, я знаю, что это — нищета, бесправие. Необходимость самой добывать нелегкий хлеб, труд тягчайший и грязный, наконец. Это много хуже, чем хорошие условия в хорошем лагере. А лучше того, в котором мы были — не сыскать. Бога надо молить, чтоб это был театр, творческая работа, друзья! И ты сама понимаешь ли, как тебе повезло с этим театром, ведь актриса ты никакая!
К вечеру Вика, уже начавшая было раздавать свои вещи по лагерному обычаю освобождающихся — в первую очередь ложку и котелок (долго потом мы с нею ели одной ложкой), примирилась с мыслью, что освобождение — это какая-то неведомая нам фикция, но в то же время, прочно надеяться, что это этапирование в театр, мы не смели: последнее письмо Владимира Георгиевича называлось не «опус», а «реквием». Может быть, нас увезут «по статейным признакам» в какой-либо другой спецлаг?
По совету Нины мы свои, уже общие, сомнения не обнаруживаем, и бабы с осуждением смотрят, как я укладываю все свои вещи, никому ничего не оставляя. Объясняю: мне «на воле» предстоит поселение, где мне никто ничего не даст.
Уснула я, счастливая уже тем, что завтра не кайлить зловонные кучи, что я куда-то в неведомое ухожу из ненавистной Анжерки с ее жутким бабьим «кодлом». Большего «чуда», чем театр, мне не надо. Весь вечер и всю пасхальную ночь в нашей маленькой комнатке для 58 статьи толпились женщины, мы принимали завистливые поздравления и оханья: «Может и нас скоро…». И я, как «авторитетный товарищ» обнадеживала: вероятно, мы с Викой — первые ласточки, а за нами и другие… Нам натащили даже писем, чтобы бесцензурно отправить «с воли». Много забот было упрятать их от выходного «шмона» (обыска), но охрана, пораженная чудом небывалого «освобождения», нас даже не обыскала, и мы по пути на центральный участок дали письма конвоиру опустить в ящик, будто извещения родным об освобождении.
3. Искусство требует жертв
— Артистки приехали! — По этому восклицанию на центральном лагучастке Анжеро-Судженска стало понятно: это в театр! Ночевали в кондее: лагучасток мужской, и там мы недоступны для насилий и прочего «ухаживания» за редкостными здесь особями женского пола. Труден был этап, пеший, с «сидорами» заплечными. Через какие-то овраги, по обтаявшим снегам. Сапоги мои раскисли. Иду почти босиком. Простужена, хриплю. Почему-то привезли не в Киселевский лагерь, а на какой-то Тырган. Оказывается, в этом лагере некогда проходил ПФЛ мой муж — тогда не знала! Потом Зиминка, где нас встречают содержащиеся там (5 км от Киселевского театрального лагеря) Соня и Леночка. Оказывается, мы будем жить на Зиминском лагучастке для женщин-бытовичек, и отсюда нас должны возить на репетиции и спектакли в театр. Девочки вручают мне роль Гоней из «Глубоких корней»… Ночью, когда все спят, (а в лагерях спят при свете) на отведенной мне верхней койке-вагонке начинаю учить роль. Бормочу текст и одновременно в движениях ищу пластику образа. Я возвращаюсь к действительности, когда возле моей вагонки появляются взволнованная дневальная и надзирательница. Увидев, что вновь прибывшая зечка бормочет и странно двигается, дневальная, внутренне охнув, привела надзирательницу: сумасшедшую привезли. Мое объяснение их успокаивает, но долго еще зиминские самодеятельницы вспоминают, как «настоящие артистки» учат роли.
Везут в театр. В Киселевку. Нас, четверых, поселяют в крохотной изолированной комнатке, куда никого из мужчин не пускают. Ведро с помоями выносят театральные «мальчики», даже в уборную можно ходить лишь под конвоем. Это унизительно. Начконвоя испуган наличием «баб». Мне смешно: ведь в этом же лагере я была сестрою, свободно ходила среди своих. Владимир Георгиевич теперь еще большая персона грата: он нарядчик. Но даже он забегает к нам тайком, якобы по делу, мы все на людях, ему даже поцеловать меня невозможно. Позднее, когда дурак-начнадзора привыкает, режим делается легче, но, когда я отношу отсырелый матрац в прожарку, мне делает выговор сам Иван Адамович: по зоне ходить нам строго воспрещено, и общаются с нами только актеры и самые знатные придурки.
Леночку и Соню возили сюда зимою для кое-каких отрывков из пьес, и Леночка признается мне, что беременна от доктора Болотова, моего некогда спасителя, а у Сони беременность от… И. А.! Оба они просят меня «помочь». И я понимаю: не только один В. Г. «отбил» меня для театра, ведь я медсестра и могу спасти репутацию актрис и всего театра в этой ипостаси.
Но сестрою я при абортах женам вольных начальников только помогала Тоннеру. Да и хирургический аборт в наших условиях невозможен. Да и вмешательство такое мне грозит новым сроком! Но меня просят: иначе театр «разгонят», из-за такого вопиющего нарушения режима! Как я могу отказать доктору Болотову, спасшему меня однажды в Белове? Я прошу у врача капиллярную трубку и маточное зеркало. Вместо него приносят какие-то «ложки», присылают примус для стерилизации, якобы, для приготовления пищи артисткам, чтобы не ходили в столовую.
Поздно вечером, когда в надзирательской, расположенной напротив нашей полутемной каморочки, все затихает, начинается сцена из «Власти тьмы». Возимся мы долго. Когда Леночка начинает шепотом кричать от невыносимой боли. Вика на нижней полке самоотверженно храпит, хотя все мы понимаем: спать во время всего этого ужаса нельзя. В этот страшный миг моей жизни я думаю уже не о судьбе театра, не о собственной криминальнейшей ответственности, я думаю о Леночке. Работая вслепую, без необходимых инструментов, я могу девочку убить. Все мои усилия ввести мыльный раствор в матку безуспешны. Только боли. Леночка радуется: может быть они предвестие будущего выкидыша. Соня пока медлит.