Шрифт:
После утренней поверки умываемся без обычной толкотни и брани. Даже постоянно кудлатые девки причесываются, одалживая друг у друга гребни. И я свою расческу безропотно протягиваю просящей, хотя ее волосы унизаны жемчужными поднизями гнид.
Аборигены, христосуясь, угощают нас крохотными «свячеными» кусочками сдобы. Вика выдает нам с Надей по крашеному яйцу, и мы отправляемся на воскресник. Во время этой особо грязной и трудной очистной работы, когда мы все стоим по щиколотку в обтаявшей навозной жиже, смешанной с расползающимся снегом, я не услышала в то утро ни одного бранного слова, никто не ссорился, как обычно на работе.
В час дня воскресник закончен. В землянке нас, пахнущих нечистотами, животными и человеческими, встречает расстроенная Вика — ее, как инвалида, от уборки избавили. Она имела неосторожность свои художественные изделия из яиц разложить по краю нар для всеобщего обозрения. Надзиратели, поминутно входившие в почти пустые бараки будто бы по делу, выпрашивали у нее для своих детей «яичко крашено». Один даже выклянчивал для дочки артистически сделанную Викой куклу, которой она для праздника украсила свое убогое прибежище на нарах. Едва отговорилась тем, что куклу заказал начальник более высокий. «Да вы ему другую…» — приставал нахал. Позднее Вика на таких заказах-поделках сделала себе в Арлюке «карьеру».
— Бог подасть! — кричали с нар тетки надзирателям, собиравшим пасхальную дань с заключенных. В других бараках эти баскаки были еще наглей, угрожали даже. Да и как не дать, когда «оно — начальство». Только одна бендеровка ухнула свой драгоценный десяток «крашенок» о пол: «Берите!».
Подобные «богослужения» бывали не ежегодно, так что мне посчастливилось в Арлюке участвовать и в такой религиозной «самодеятельности».
Позднее, уже во время разъездов с театром по участкам Сиблага, на летних гастролях, снова видела я вышитые иконки в изголовьях нар и коек, но особенно поразило меня зрелище такое. На закате солнца внутри зоны, на бугорке, откуда видна была даль, собралась толпа что-то поющих и читающих женщин. Может быть это была суббота, может быть так делали ежевечерне: повернувшись лицами к востоку, они молились «соборно», читали молитвы, становились на колени, как в церкви, крестились. Их никто не прогонял, не смеялся над ними. Это была лагерная «церковная служба». Самодеятельная. Алтарем служили видные с пригорка поверх ограды русские сибирские просторы.
Монашки ли все они были, просто ли верующие, но поразилась я тогда силе веры, которая церковь свою, свое «соборное» моление, принесла с собою в тюрьму, в застенок.
И еще была свидетелем силы веры у магометан.
В последние недели перед своим освобождением, в период «бериевской амнистии», которая на нас, «политических», не распространялась (я освобождалась летом в том году по окончанию данного мне срока), я жила в пересыльном лагере Маргоспиталя и работала несколько недель снова сестрою. Прибыл огромный этап курдов. Они были во время войны высланы из Закавказья, поселены где-то за Уралом и бежали массами с места высылки, за что получали по 25 лет каторжных работ. По амнистии каторжные сроки «за побег» с них сняли и теперь везли этапами на места их первоначальной высылки. Собою эти курды представляли орды дико выглядевших людей, как цыгане оборванных, грязных и кудлатых, галдящих, шумных, мрачных. Были и семейные с голопузыми детьми. И тут я пережила страшно интересное, личное.
Среди них почти не было говорящих по-русски. Но они — все до одного — сразу же заговорили со мною по-курдски. Почему? — спросила я у переводчиков. Обычно в Сибири меня по моей «восточной» внешности принимали за еврейку (и не будучи ею, я много неприятностей испытала от антисемитов. Только казаки понимали, что еврейкой я быть не могу). Но из курдов никто еврейкой меня не посчитал. Курдинка — и все! Национальное, прабабкино, было во мне безошибочно угадано этими «дикарями». Удивленная, я объяснила, что, действительно, курдинская кровь во мне есть и вправду. От пробабушки, пленной курдинки.
— Врешь ты все, — отвечали мне владеющие русским языком. — Ты курдинка! Только ты работаешь в НКВД и притворяешься, что нашего языка не знаешь, чтобы слушать, что мы говорим, и передавать в НКВД! — И никак я не могла никого из них убедить, что я не курдинка, а русская.
Но, пользуясь тем, что я кровь свою не позабыла, многие приходили ко мне в санчасть за марлей, хоть за крохотным кусочком чистой ткани, чтобы служила мужчинам хотя бы символическим ковриком для намаза. Марлю я раздавала щедро, как курдинка курдам.
И вот случилось, что время отправления от нас этого огромного этапа совпало минута в минуту со временем намаза на закате. Выстроили курдов перед вахтой, чтобы выводить их на железнодорожную станцию, следовать дальше, куда нужно, но мужчины начали становиться на колени перед белоснежными марлевыми клочочками и творить намаз. Часовые, опаздывая к поезду, били их прикладами, орали, сбежалось все начальство, но курды — иные были уже в крови от побоев — продолжали молиться, по ритуалу. Умный начальник, чтобы прекратить побоище, сумел задержать этап, и его перенесли на время, когда намаз был окончен.
Однако, в лагерях замечала я не однажды, что наиболее фанатичные церковники и начетчики, среди «пострадавших за веру», далеко не все представляли собою образцы человеческой добродетели: бывали алчны, никому ничего не уступали, не помогали, вечно ссорились с соседями и друг с другом, жили разобщенно и спекулировали хлебными пайками. Лучшими по нравственности были бендеровки. В столкновении с нашими мужчинами их очень целомудренные девушки всегда повторяли: «Дружиты будемо, а спаты — ни». — Веровали искренне, как дышали. Да еще русские крестьянские женщины с их бесхитростной «детской» верой, с убеждением, что они — грешницы великие, что Бог послал им испытание, но простит. Их конкретно выражаемая доброта, бескорыстие и человечность были безусловно выше ханжеского высокомерия городских «профессионалов от религии». Многие напоминали мне Платона Каратаева.