Шрифт:
А импровизированное наивное «самодеятельное» пасхальное богослужение в Арлюкском женском лагере, так же как церковное соборное моление на бугре перед алтарем природы, самодельные иконки на лоскутках — не забуду вовек, как самую высокую ступень самоочищения. Все это было так искренне, чисто и прекрасно, как сама уже агонизирующая душа моего несчастного народа, инстинктивно ищущая спасения и очищения от горючего зла, затопившего Землю.
4. Неправподобный начальник
— Ну, что же мы, Борисовна, будем с вами делать? А? — Так спрашивает меня начальник 3-й части (следственного отдела и своеобразной политчасти в лагерях) — так называемый «третьяк», молодой офицер с приятными манерами и (о, чудеса!) совершенно интеллигентным обликом и речью.
К «третьяку» только что позвали меня из барака, и я, поплелась, недоумевая: зачем?! Вызов к «третьяку» всегда неприятен: это либо донос на тебя, либо переследствие, как у моего мужа, что грозит мне новой «полной катушкой» — двадцатью пятью годами вместо прежней семерки. Или…, а вдруг… сексотство предложит?.. Я все обдумываю по пути…
Ранняя, ранняя весна. Обтаивает зона. Ноги проваливаются в размытые сугробы, я вхожу в кабинет с совершенно мокрыми ступнями. Сажусь по приглашению, после его вопроса, вероятно, бледнею, потому что он торопливо и мягко добавляет: «Не пугайтесь, Евгения Борисовна!»
Евгения Борисовна! Так даже самые славные «начальнички» меня не называли — не положено! В лучшем случае, с глазу на глаз, «Борисовна» или сестра, но обычно по фамилии, без прилагательных. Это человеческое обращение совсем выбивает меня из колеи: «Ох, будет вербовать в сексоты!».
— Я вот почему Вас пригласил, — продолжает офицер. — Мы, в частности я, намеревались вас надолго задержать в Арлюке, у нас, видите ли, самодеятельность развалилась. Посмотрел я ваши документы — самый подходящий руководитель. У нас, знаете, даже «Бесприданницу» ставили, и неплохо, знаете, да вот… как-то все разъехалось. А балагана не хочется. Я сейчас совмещаю должность начальника культчасти…» — В последующем разговоре узнаю, что он ленинградец, был студентом театрального училища. Пока говорит, отмечаю речь правильную, мальчик явно из хорошей семьи, так удивительно не похож на лагерных офицеров-«пущаев». После майора Киселева это второй интеллигентный офицер НКВД, которого вижу.
Мысль, что мне придется налаживать самодеятельность в этой «Пропащей пади», где нет даже электричества, с капризными бабами-офицершами — мне ужасна. Я пробовала здесь поставить для лагерного смотра какую-то жалкую пьеску из «Затейника», ничего не получилось: «любители» важничали, дисциплины никакой, мужчин играли басовитые старухи, например, кн. Шаховская — единственный этому делу подлинный энтузиаст. Пьес в убожайшей лагерной библиотеке нет. Недавно из старых «номеров» сколотили концертик и меня настойчиво пригласили посмотреть. Выявилось лишь одно дарование — моя бригадирша. Остальное — низкопробная халтура под гитару, безвкусицы. Повезли концертик на смотр. Там тоже балаган, главным номером которого был прыжок на сцену с потолка престарелого любителя, таким кульбитом он начал гопак. Боже!
— Организатор я никакой, видите ли, гражданин начальник… — начинаю я неуверенно первые фразы своего неприятия новой работы. — Музыкальную часть не сумею… И нужно ли тут общее художественное руководство… — Бормочу и думаю: «Что ж я делаю! Надо соглашаться. На дворе весна, рабочая пора, замучусь на общих…»
К этому времени положение киселевских «артисок» сложилось так: Нину, как туберкулезницу (предыдущая связь с врачом, создавшим документацию), отправили в Боим — лагерь санаторного типа. Леночку старые друзья устроили на центральный участок в бухгалтерию, Соню назначили дояркой, она восторженно возилась с коровами, как и дома ей случалось, и тайком носила нам с Викой молоко. Вика-воробей в качестве инвалида обитала «на нарах» и делала куклы для надзирательских детей. Я же состояла в рабочей бригаде — первая категория труда, данная мне в Анжерке доктором-убийцей, пришла за мной и сюда (в Киселевке не успели переменить, исправить). Порою меня освобождали то для пресловутой самодеятельности, то для библиотеки, состоящей из 10 книжечек. Но наступала рабочая пора сельхозлагеря. Нас уже заставляли чистить снега, высотою с многоэтажный дом. Соображаю: за зону меня настойчиво не гоняли, так как берегли для организации и руководства самодеятельностью, как я понимаю, сидя перед начальником.
За зону ходить зимою было столь тягостно, что прелестная Леночка Евтушенко вымолила себе работу в зоне — ассенизаторство. Ходили слухи: вот-вот слабосилку бросят «на навоз».
Уже не раз сгоняли всех на переборку картошки в расположенные рядом погреба. Здесь помогли мне новые мои друзья. Это очень тяжело — таскать каптошку из погребов в ящиках-носилках, как все в лагере, — бегом. На переборке сидят самые ветхие, даже слепая урка-студентка пальцами учуивает ростки и обламывает.
Вынесла я «на гора» два ящика из подвала, задохнулась, невыносимо заболели больные плечи. Бежит бригадирша: «Девки, кто на весах работать умеет?» — молчат. Она ко мне: «Идите работать учетчиком». Не имею понятия, как взвешивают на весах-платформе, но покорная лагерному закону — не отказываться от лучшего, подымаюсь. «А ну!» И в голосе моем — наглость.
Скосив глаза на других учетчиц, вижу их записи веса ящиков: 27, 30, 40 кг. Выше сорока записей мало. Начинаю у своих весов слепо гонять гирьку по горизонтальному стержню и на листе пишу наугад: 27, 30, иногда 40 и в пределах этих чисел. Едва успеваю гонять наугад цилиндрическую гирьку, подносят ящики часто, один за другим. Все — в беге.
— Евгения Борисовна! У вас же нет гирь! Положите же гири! — шепчет мне, отирая пот, Леночка Евтушенко. Оказывается, сбоку есть вертикальный стержень, на него надевают килограммовые гири, а по горизонтали двигают гирьку в пределах 10 кг. Все это на бегу показывает мне Леночка, красная от натуги. Потом снова таскает ящики, задыхаясь и спотыкаясь.