Шрифт:
Малаховцы видят меня такой же тенью. Но одинокой.
– Ты, дед? – басит первый и самый рослый из них. Искаженным голосом. Они каждый раз искажают голос. (Чтоб еще и голосом малость пугнуть.)
Спохватившись, сворачиваю в сторону. Охотно уступаю дорогу. Я согласен быть испуганным. Я пройду и тропой.
Но зато с тропы ошибиться во тьме домом легче… И едва в оконце затеплилась свечка, единственный огонек, я заспешил. Еще бы! Следом за свечой возник – зазывно, сразу – заоконный силуэт молодой женщины. Лидуся!.. А какие краски!
Ошеломленный, я застыл. (Мученик светотени.) Свеча… Высокая свеча… Ночная живопись в раме окна.
Заспешив, я среагировал не раздумывая. Я свернул и вошел в калитку. Сбросил мягко крючок. И тотчас на первом-втором моем шаге услышал:
– Эй! Эй!
Из темного провала дачи мужской голос был негруб, он просто окорачивал заблудившегося.
Я остановился.
– Умница… Теперь разворачивайся. – Повторно мужской голос стал заметно жестче.
И я развернулся. Ошибка!.. Чужая дача, чужая женщина. Все эти извинения и объяснения!.. Я ушел молчком. Я еще меньше хотел видеть этого мужика, чем он меня.
Я шел себе темной дорогой. Но все же несколько раз оглядывался на огонек, очаровавший меня. На тающий во тьме желток свечки. Всё более мелкий.
– Коля?
– Нет. Это я… Я…
Возможно, Лидуся разочарована – по голосу не угадать. (Возможно, надеялась, что это вернулся ее дачник Коля. Возможно, ждала. У женщин тоже не всё так уж четко.) Она не успела выказать (выразить) мне свое отношение. Уснула. Как отпала… А я немного потрудился. Я ее и спящую люблю.
Коля мотается туда-сюда. Приезжает, но тут же мчит назад в Москву, свирепея от отсутствия телевизора, от ворья и нашей поселковской кромешной тьмы. Снять дачу снял, а жить не живет – невезучий! Деньги заплачены, как водится, вперед… И Лида всерьез беспокоилась, не придется ли возвращать.
А я с Лидой рядом еще полежал, просто полежал, всматриваясь в ее спящее лицо. Млел! Смотрел и смотрел, тихо съедая перед сном последние сладкие минуты. Окно здесь у нее задраено шторой… Но в одном месте прореха – луна проскользнула. Одним лучом! Узкой, изящной полоской луна проливалась сюда, на постель… к нам… Я люблю луну и узкой полоской.
И все же лето!.. Забыв о спиртном, наш человек не забудет о лете. Лето у нас в Подмосковье ни с чем не сравнивается. Как ни раздави под ногами, как ни затопчи… как ни забей свою жизнь в пыль и в чавкающую грязную жижу, там можно разглядеть острое крошево, этакие мелкие солнечные стекляшки… Это посверкивают наши июнь-июль-августовские блёстки. Эти живые, неубиваемые блёстки – наши летосезоны… У каждого свои… Потому-то мы (это можно утверждать) пьяны самим летом. Лето – это запой. Еще и всеобщая панацея. Лето соединит осколки… Лето склеит и заврачует.
А наши дачи – пестрая свита лета. (Ее величество летняя ночь всегда вместе с дачами.) Лето прикрасило и дачи наших денежных (их деликатно зовут «средненькими»), и сарайки голытьбы. И нашу улицу сплошь стандартных дач. Летом нет социумных истерик. Летом не строят планов – летом живут. Особенно старики… Я пьян теплом… Я пьян жарой… А когда я припоминаю, что у меня впереди еще целые три недели лета, я чувствую себя богачом, тузом, единичкой с немеряными нулями.
У «средненьких» – машины, у голытьбы – «Жигули», а еще целая треть «людей с дачами» (а может, и половина нас всех) добирается сюда из Москвы электричкой – станция недалеко. Летом – жируют!.. Пускают жильцов-дачников, зазывают друзей и просто гостей… А сами ходят кругами вокруг шашлыков. Дача – кормилица и поилица. Хоть скучай. Хоть песни пой.
Но конечно, все равно ноют. Нытье – это наш нынешний удел. Это, я думаю, надолго. Это уже как ментальность. (Национальная идея.)
Я и не пытаюсь думать о причинах всеобщего нытья… Что мне! Я старик. Недовольны и пусть их. Пуганый люд.
Тем более что в это лето и «средненьким», и голытьбе добавилось общее – кражи.
Показался издали свет, подъезжала какая-то машина. Одна… Грузовая?..
Я как раз вышел на дорогу… Машина легковая. К кому-то из соседей. В меня уперся свет.
Фары. Машина почему-то не подъезжает ближе.
– Кто тут бродит?! – жесткий ночной окрик из машины.
Я молча сворачиваю в проулок. Вышел на свет – и ушел. Не хочу говорить ни единого слова. Не хочу общаться. Не хочу делиться моим теплым ночным летом. Как можно дольше. (Хочу остаться в этом лете.) И уж совсем не хочу в этот великолепный ночной час быть чего-то соучастником или свидетелем. Не хочу быть никем.
Малаховские или напуганные наши?.. Какая мне разница! Не хочу, чтоб мое лицо кому-то мелькнуло. Незачем.
Но получилось вдруг грубовато. Потому что сразу с улицы. Как с разбега! Совсем, что ли, ополоумел старый!
Лидуся бьет меня по несумевшей выждать руке.
– Нет!
И повторяет:
– Нет же!.. Ты хорошо слышишь?
Лидуся знает, что она уступит. Ясное дело, она уступит, но она вернулась сердита, кажется, очень сердита, даже зла… И пока что ей приятно думать, что старик ни фига нынче не получит. А если и получит, то не так уж сразу… Разбежался!.. Ей приятно думать, что у нее есть ценность, которой она может распорядиться – так или этак… Ага! Старикашка молчит… То-то. Притих!