Шрифт:
Устроиться на постоянную работу у меня теперь не было надежды; в лучшем случае мне предстояло водить ночной автобус, а того более вероятно — подметать улицы. Смехотворные мои заработки даже частично не покроют стоимость холстов и красок, которые придется отныне добывать через спекулянтов (потому что вместе с местом в институте я потерял и доступ в Лавку художника); нам втроем до скончания века придется прозябать в унизительной интимной скученности, развешивая в ванной нижнее белье на погляденье друг другу; а еще через пару лет, когда мать выйдет на пенсию, на Нину, на одну только Нину ляжет ответственность за всю нашу семью, на ее плечи обрушится бремя расходов на мое тайное, опасное призвание — и ей придется расплачиваться тоскливыми днями и еще более тоскливыми ночами, расплачиваться отказом даже от тех маленьких радостей, которые она изредка себе позволяла, — балет с галерки, вишня в шоколаде к чаю — а может быть, расплачиваться и чем-то б'oльшим, чего она жаждала еще сильнее, чем моего успеха, но о чем мы никогда не говорили…
Я вспомнил, какой пустой был у Нины взгляд в тот день, когда ей исполнилось тридцать, и те слова, которые, казалось, всегда были у нее на кончике языка, но никогда с него не слетали, и ее растущее нежелание встречаться со старыми подругами, и как она ночь за ночью лежала без сна, повернувшись лицом к стенке — то ли считая цветы на обоях, запятнанных светом уличного фонаря, в тщетной попытке перехитрить свою бессонницу, то ли предаваясь беспросветным мыслям, — я не знал. И тогда у меня в сознании отчетливо зазвучал вопрос, который я пытался забыть, — вопрос Малинина: «А ты во имя чего собираешься пожертвовать собой — и не только собой, позволь заметить, но еще и женой, и матерью?» — и меня обдало холодом внезапного страха при мысли, что я ошибался, ошибался непоправимо и что мое героическое намерение посвятить себя запретному искусству было отнюдь не самопожертвованием, как мне хотелось верить, а простым, эгоистичным удовлетворением собственных желаний, тогда как настоящее самопожертвование заключалось в малодушном, на поверхностный взгляд, решении бросить все это раз и навсегда. Иди речь только обо мне, я бы не сомневался, какую дорогу выбрать на распутье между комфортом и бессмертием, даже между счастьем и бессмертием, — но имел ли я право делать этот выбор за других, за тех, кого любил?
Да к тому же тихий, ледяной голос спрашивал на ухо: настолько ли я был уверен в своей посмертной славе? В былых мечтах мне часто грезился залитый солнцем музейный коридор, аккуратные таблички с названиями и датами, пространные главы в книгах по истории искусства, отпечатанных на восхитительно тяжелой глянцевой бумаге; но за одну неделю мечты мои претерпели мучительные изменения и оказались загнанными в глухой чулан без окон, до отказа забитый холстами, которые только уборщицы удостаивали нелюбопытного взгляда, да и то от случая к случаю. Ибо живопись, в отличие от литературы, была искусством трагической судьбы: ее нельзя было ни размножить в предрассветный час на дребезжащей пишущей машинке, ни перевезти через границу зашитой в подкладку пиджака, ни отправить на вечное хранение, невесомую и безудержную, в темный, надежный тайник чьей-нибудь памяти. Живопись была навсегда привязана к земному, вещественному: к холсту и мольберту, кистям и краскам, даже к стенам; а по большому счету — к месту и времени: именно место и время предрекали ей либо бессмертие, либо гибель. Россия не была благосклонна к своим живописцам. Я подумал о шедеврах, сожженных во время войн и революций, о бесценных фресках, смытых с церковных стен дождями и снегами, о картинах Шагала в остроге безвестного запасника Третьяковки, отданных на съедение плесени, пожиравшей мазок за мазком, откровение за откровением. Подумал я также и о неизбывной горечи, подавляющей мою душу во время ночных бдений на пыльном погосте моих собственных никому не нужных работ, моих мертворожденных детищ, и об удушливом, вкрадчивом душке неудачи, примешивавшемся к запаху скипидара; и тут же, без видимой причины, в голове промелькнули ранние воспоминания детства: как шаги черных сапог нарушали тишину московской ночи; как дрожала протянутая рука Профессора; как мама, прижимая к уху телефонную трубку, закрывала рот ладонью, будто подавляла крик; как отец совершал свой одинокий, надломленный полет из одного мрака в другой…
И одновременно в смутных глубинах моей души зашевелилось еще более страшное сомнение. Так ли убежден я был в своем таланте, чтобы ради него все поставить на карту, чтобы демонстративно отвернуться от этого — последнего — шанса дать Нине заслуженное счастье, и все во имя призрачной надежды, что в один прекрасный день, среди нужды и разочарований, я создам нечто настолько неповторимое, настолько прекрасное, настолько великое, что все лишения нашей жизни окупятся с избытком?
Парадная дверь распахнулась, и из дома вышел мальчик-подросток, ведя на поводке надменную русскую борзую. За дугой собачьей спины я еще раз увидел все те же сверкающие блики мрамора, бронзу, игру света в зеркалах… И тут я осознал, что за те несколько минут, которые я простоял в неподвижности перед урной под снегопадом, я преодолел необъятно далекий путь.
Я посмотрел на книгу, которую держал в руках: по обложке бежали струйки тающего снега. Я стер их рукавом, сунул альбом за пазуху и побрел домой.
К тому времени как я начал взбираться по лестнице к квартире, я продрог до костей. Вошел я бесшумно. Из-под закрытой двери в нашу комнату сочились тишина и отчаяние — Нина, видимо, лежала в темноте без сна, как я ее и оставил, — зато из-под маминой двери в коридор пробивалась тонкая полоска света и слышалась приглушенная скороговорка последних известий. Немного помедлив, я тихонько постучался. Телевизор умолк, и мамин голос отозвался:
— Да, что такое?
У нее горел верхний свет, но она, туго накрутив волосы на бигуди, уже лежала в постели, одетая в халат лососевого цвета. В воздухе висел застарелый, памятный мне с детства запах духов «Красная Москва».
— Что случилось, Толя? — обеспокоенно спросила она, приподнимаясь на локте. — У тебя голова мокрая! — Черно-белые фигуры молча бегали по экрану, отбрасывая ей на лицо нездоровые тени.
— Ничего не случилось, — ответил я. — Прошелся по улице, а там снег. — Я осторожно присел к ней на край кровати.
— Мама, можно один вопрос? — Она не сводила с меня испуганного взгляда. — Хотел узнать, — неловко продолжил я, — тебе нравятся мои картины?
Губы ее сжались в ниточку.
— Некрасиво так с матерью поступать, — сказала она обиженным голосом и, потянувшись к телевизору, прибавила звук. — Ночь на дворе, я вся на нервах, ты врываешься сам не свой, я уж бог весть что подумала, а ты с дурацкими вопросами! Стыдно, Толя.
— Мама, очень тебя прошу, — выговорил я. — Это важно. Мне действительно нужно знать, что ты думаешь.
Она неуверенно покосилась в мою сторону, будто опасаясь розыгрыша.
— А теперь, — фоном зазвучал жизнерадостный голос диктора, — для тех, кто не спит, народный хор «Самоцветы» исполнит вологодские песни.
Женщины в крестьянских сарафанах, выстроившись рядком, протяжно запели про парня, который отказался променять свою милую на сундук золота. Мать выключила телевизор.
— Это потому, что у тебя на службе неприятности, да? — со вздохом спросила она. — Ну, Толя, ты, конечно, умеешь красиво рисовать: и лица, и цветы, и домики — чисто фотографии. — Она погладила меня по руке. — Помнишь, была у тебя картина — дипломная работа, что ли: солдат въезжает на коне в деревню. Я прямо загордилась, такая красота! Тебе бы, Толя, и дальше так держать, а то последние твои вещи, если честно, послабее будут. Немудрено, что выставку вашу прикрыли… Ты глаза-то не закатывай, спросил у матери совета, так выслушай: нынешние твои картины никуда не годятся. Понять не могу, как Нина только соглашается в одной комнате спать с твоими художествами — ее ж, поди, кошмары замучили.