Шрифт:
— Откуда? — сказал он хрипло. — Откуда они у тебя?
— Да ты ему сам их отдал, неужто забыл, Толя? — поспешила с ответом мать. — Все бы вам ссориться! В детстве-то было водой не разлить, когда мы… когда мы в Москву вернулись в сорок третьем и у Ирочки Далевич остановились.
— Кто такая Ирочка Далевич?
— Ну как же, Ирочка Далевич, моя двоюродная сестра, Федина мама! Неужели не помнишь?
— Моя мама тогда велела тебе не досаждать, но ты на меня произвел такое впечатление, что я за тобой буквально по пятам ходил, — с готовностью подхватил Далевич, — и в конце концов ты мне подарил свои рисунки: подозреваю, чтобы только от меня отвязаться. Мне было всего десять лет от роду, но я до сих пор помню ощущение, что ничего прекраснее в жизни не видел. Между прочим, именно тебе и твоим рисункам я обязан интересом к изобразительному искусству. Знаю, ты по другой стезе пошел, но талант у тебя был недюжинный, Толя, если ты мог с его помощью так заправлять человеческими судьбами…
Он продолжал говорить тем же успокаивающим тоном, и Суханов, следя за движением его губ, полускрытых светлой бородкой, чувствовал, как разбуженная материнскими словами память зашевелилась в глубинах его сознания и теперь крепла с каждой минутой, пока перед глазами не поплыли туманной вереницей грубые обои, ванна на звериных лапах, низкие потолки, нависающие над ним сквозь страшные ночные сны, худенькая, востроносая женщина, раз за разом подающая на стол скудный, еле теплый ужин, и на этом непременном фоне — бессловесный мальчик с соломенными волосами, немногим младше его самого, который вечно, неотступно следил за ним любопытным, настороженным взглядом…
Он снова обвел глазами листы бумаги, усеявшие кухонный пол, — первое реальное, предъявленное четверть века спустя неопровержимое свидетельство, что все это ему не приснилось, что у него и в самом деле была когда-то иная жизнь; и внезапно все разом утратило смысл — все, кроме этих детских рисунков, чудесным образом выхваченных из водоворота времени и брошенных к его ногам. Теперь казалось вполне допустимым, что Далевич был не враждебным мстителем, а добродушным, безобидным родственником, возникшим из туманов Русского Севера; и что, по всей очевидности, лишь он, он сам, был повинен в том, что потерял свой высокий пост, свою семью, в конце концов, самого себя; было даже возможным, что его полный жизненный крах являлся всего-навсего естественным и неизбежным следствием того выбора, который он сделал многие годы тому назад… Но если эти вероятные откровения еще за час до того могли бы его потрясти, сейчас они его уже не занимали. Не замечая воцарившейся на кухне гнетущей тишины, он принялся собирать с пола разрозненные листки и, методично разглаживая их на столе, пристально изучать один за другим, щурясь подслеповатыми глазами, уставшими от десятилетий глянцевой советской продукции. Отвыкнув от собственных линий, от собственных красок, он вдруг бросился рьяно отыскивать в каждой работе робкие доказательства самобытности, ранние признаки способностей; он подносил к свету то один, то другой рисунок, будто ожидая увидеть сквозь акварель прозрачную печать дарования, очерчивал пальцем то один, то другой контур и в удивленном предчувствии близкого открытия задавался все тем же вопросом: не совершил ли он ошибку той давней декабрьской ночью, не может ли такого быть, что картины и впрямь ведут свою особую тайную, радостную, вечную жизнь, запрятанные в уголки людской памяти, в самые дальние чуланы квартир, в потемки музейных подвалов, и возможно ли такое, что когда-то, давным-давно, у него был талант… И тут им овладела настоятельная потребность найти подтверждение той правде, которую он только сейчас начал подозревать.
Не говоря ни слова, он вышел из кухни, прошагал по коридору, взялся за ручку кладовки в прихожей и помедлил, не обращая внимания на встревоженные оклики матери у себя за спиной, уже готовясь к встрече с тем, что находилось за этой дверцей, — там, небрежно брошенные штабелями или повернутые лицом к стене, хранились окна в его прошлое, окна в его душу — точно в таком порядке, в каком он оставил их два десятилетия назад: одни, наверное, слегка поседели, вобрали в себя пыль и старушечий запах, а то и подернулись вкрадчивым налетом плесени, другие же, как дикие звери, долго томившиеся в неволе, грозились обрушиться на него необузданностью цвета и яростью форм. Ему вдруг увиделось нечто противоестественное в том, что кладовка всегда была на этом самом месте и что в ней всегда хранились его картины — что одна лишь фанерная перегородка отделяла его нынешний мир от мира другого, мира прошлого, когда-то безраздельно принадлежавшего ему, а теперь незнакомого, полнящегося чудесными и пугающими открытиями, — и что он сам всегда об этом знал, но долгие годы приучал себя об этом не думать, чтобы больше не слышать приглушенный, скорбный зов призраков в тех редких случаях, когда навещал мать, пил тепловатый чай у нее в гостиной, давился нелюбимой сдобой, важно рассказывал о переиздании очередной книги, об успехах отличника-сына, о Нининой осенней поездке в Париж…
Теперь, в единый миг, ощущая под пальцами прохладную увесистость дверной ручки, он вспомнил все — по крайней мере, все, что еще оставалось вспомнить о жизни, которая с момента появления на свет очередного номера «Искусства мира» в феврале тысяча девятьсот шестьдесят третьего года вошла в русло надежности, постоянства и спокойствия. За той первой статьей незамедлительно последовала серия кратких очерков, увенчанная в начале шестьдесят четвертого объемной монографией под названием «Метод социалистического реализма в жанрах пейзажа и натюрморта на современном этапе», громкая публикация которой, подкрепленная его своевременным вступлением в партию, позволила ему к концу года, как раз когда Нина забеременела, обеспечить для матери двухкомнатную квартиру на Арбате. После того как Надежда Сергеевна съехала, он переоборудовал ее комнату под мастерскую, потому что, разумеется, вовсе не думал забрасывать живопись, но нескончаемые курсы лекций и редакционные обязанности не давали возможности вернуться к мольберту, наваливаясь не то усталостью, не то каким-то более глубоким и темным ощущением, которое он не хотел определять словами; а потом родился Василий, и Нине нужно было где-то сушить пеленки и гладить ползунки, и Петр Алексеевич привез им в подарок детскую кроватку, совершенно очаровательную, но занимавшую много места, и мало-помалу холсты и краски начали отступать все дальше и дальше в сумрак, пока на видном месте не осталась одна-единственная картина, да и та кисти Малинина: портрет мечтательно-счастливой, исподволь готовящейся к материнству Нины, который незамедлительно нашел свое почетное место над недавно купленным письменным столом великолепной резной работы.
После этого с тканью времени стало твориться что-то непонятное: она истончилась и сгладилась, так легко струясь сквозь его пальцы, что он почти не замечал ее фактуры и красок. Минул еще год, Нина снова забеременела, они ждали переезда на новую, куда более просторную квартиру; родилась Ксения, Нина ушла с работы, сведущие люди стали поговаривать, что ему скоро доверят кафедру искусствоведения в престижном институте, а дружески расположенные коллеги, возглавляемые самим ректором Пенкиным, начали захаживать к нему домой с бутылками коньяка, якобы для того, чтобы немного посудачить и полюбоваться детишками. Он решил, что будет предусмотрительнее до поры до времени убрать свои авангардистские работы с глаз долой, по крайней мере до обещанного назначения, и однажды вечером погрузил все полотна в новенькие «жигули», отвез к матери (благо свободного места у нее было хоть отбавляй), успокоил ее заверениями, что это ненадолго, и торопливо свалил холсты, будто они жгли ему руки, в кладовую прямо у входа, вместе с их многослойными запахами сказок и кошмаров. Захлопнув дверцу кладовой, он с минуту помедлил — быть может, хотел, чтобы пальцы запомнили прохладную увесистость дверной ручки как залог скорой встречи, — а потом развернулся и ушел. Но, уходя, он уже понимал каким-то потаенным, мутным слоем своей души, что никогда не придет за этими темными сокровищами, и, полнясь тяжелым знанием, попытался сделать вид, что не слышит хора бестелесных голосов, умолявших его вернуться, — попытался отмести странную, холодящую уверенность, что в это самое мгновение время для него остановилось, что жизнь его на этом кончилась, необратимо, навсегда…
Но разумеется, это было смехотворно: разумеется, время не остановилось и жизнь продолжалась, меняясь с годами только к лучшему: дали новую квартиру, состоялось новое назначение, дети подрастали, с успехом издавались книги, появилась дача, а дальше в результате ошеломительного карьерного роста он взялся за штурвал «Искусства мира», что тут же повлекло за собой дополнительные блага в виде еще более роскошной квартиры в Замоскворечье и персонального автомобиля с водителем, — и все же сейчас, когда он вплотную приблизился к прошлому, сжимая побелевшими пальцами дверную ручку, он почувствовал, что последние два десятилетия жизни не значили абсолютно ничего, сложились в одно абсолютное ничто, канули в пустоту, из которой родились, и только сегодня, вырвавшись наконец из этого небытия, он был в силах восстановить ход времени.
Он распахнул дверцу.
Из кладовки хлынул удушливый запах нафталина. Внутри висели две старые шубы на металлических плечиках; к стенке прислонялся чудовищный пылесос с поникшим мешком для сбора пыли. С полки, которую он совершенно не помнил, свешивалась в никуда шерстяная варежка. На этой варежке он задержал взгляд, будто силясь понять ее предназначение, а вслед за тем медленно прикрыл дверцу и вернулся на кухню. Мать уже ничего не говорила, только смотрела на него немигающими глазами.