Шрифт:
Потом на край доски ты аккуратно укладываешь двенадцать палочек.
Они тщательно выструганы тобой, подогнаны одна к другой, лежат штабельком – недолго же им лежать, прижавшись, притершись друг к другу. Ты знаешь: сейчас разводящий прыгнет на свободный конец доски, и палочки разлетятся в стороны... Ты никогда не любил эту игру в "двенадцать палочек": по какому праву разводящий, этот сухопарый, длиннорукий мальчик, разрушает созданное тобой с таким старанием и тщанием?
Прыгнул. Палочки летят высоко и разбегаются от тебя: какая в траву юркнет, какая улетит в кусты, зацепится за ветку – поди ее теперь найди...
Игра есть игра, а ты в ней – водящий. Так что ищи, собирай палочки и помни: до тех пор, пока все двенадцать не соберутся у тебя в кулаке, ты не имеешь права отправляться на поиски попрятавшихся от тебя друзей-товарищей. Ты долго ползаешь на коленях, собирая осколки распавшегося смысла, и они за это время далеко успеют убежать и хорошо спрятаться.
Играем?
Возможно. Прокручивая в памяти события последнего времени – начиная с того момента, как меня пригласил к себе Катерпиллер и предложил невероятную работу – меня все время преследует ощущение, будто я включен в некое игровое поле, где мне, как когда-то под нашим старым добрым небом, опять выпало водить.
С утра я принял ледяной душ, но окончательно проснуться мне так и не удалось.
– Не знаю, как насчет глотка керосина для раненого кота... Если хочешь спасти меня, дай глоток кофе.
Девушка с римских окраин ушла на кухню. Там тонко, остро, как циркулярная пила на приличных оборотах, взвыла кофемолка. Пока она отсутствовала, я поискал, чем бы в квартире-портмоне можно было заняться, чтобы скоротать время. В углу, радом с телевизором, стояла гитара.
Когда-то под нашим старым добрым небом мальчику полагалось знать три-четыре аккорда – их хватало для аранжировки любой дворовой песенки про романтику бандитской жизни и трагическую любовь невинной девушки к блатному пареньку.
Я тронул струны. Инструмент очень хороший, мягкий и податливый – даже мне, дилетанту, имевшему в основном дело с пианино в музыкальной школе, это сразу стало ясно. У гитары был профессиональный голос –плавный, интеллигентный, не базарный.
Оказывается, пока я музицировал, Девушка с римских окраин с джезвеем в руке наблюдала за моими неловкими упражнениями. Она стояла, прислонившись к дверному косяку, и с сочувственной улыбкой следила, как я, склонив голову к грифу, пытаюсь вылепить из левой руки горизонтальную фигуру аккорда ре-минор.
Она разлила кофе по чашкам, молча отобрала у меня инструмент – уже по тому, как она уверенно, точно держала его, как профессионально уложила гитарную талию на левое колено, и пальцы ее исполнили изящную и слегка рассеянную пробежку по ладам, можно было догадаться, что с гитарой она на "ты".
Какое-то время она сидела молча, глядя то ли мимо меня, то ли сквозь меня – скорее всего, перебирала в памяти музыкальные тексты. Она запела – и я остолбенел. Я не люблю, когда в компаниях, особенно если публика под шофе, кто-то затягивает песнопения на английском языке – и выглядит это претенциозно, и саму мелодию исполнитель, как правило, ухитряется втиснуть в стилистику блатного шлягера давних времен... Она пела по-английски, но я даже не обратил на это внимания.
У нее был фантастический голос. Очень низкий, почти на грани типично мужского. И поразительно глубокий.
Она пела совсем негромко, не форсируя звук, но в глубинах особого тембра, свойственного, на мой взгляд, исключительно человеку негритянского происхождения, созревало то немыслимое качество, правом на владение которым располагает разве что классический спиричуэлс.
Когда последний звук потух, я долго сидел, тупо разглядывая орнамент на ковре, в котором извивалась и полыхала сочными, однозначными красками витиеватая фантазия безымянного среднеазиатского ковродела.
– Ты не упоминала, что у тебя в роду были негры... – сказал я наконец.
В последнее время я редко испытываю потрясения. Сейчас был как раз этот случай. Ей-богу, на меня дохнули сухие горячие ветры рабовладельческого юга, запахи тяжелого каторжного пота, слез и крови. Я не понял, о чем она пела, но зато отчетливо слышал смысл: надрывный невольничий хрип, плач детей, вой затравленного собаками беглеца и еще протяжная интонация молящегося: Господи, забери нас скорее отсюда и дай, наконец, покой в своем просторном небе.
– Нет, в самом деле, – сказал я, – это было потрясающе. Где ты этому выучилась?
– Да так... Нигде.
Я понял, что выгляжу очень глупо. В самом деле – этому выучиться нельзя. Я отхлебнул кофе и закурил.
Когда-то, в другой жизни, – было дело – ты просыпался после обычных молодых сумасшествий в университетской общаге и рассматривал острый акулий оскал разбитого плафона (накануне публика, достигнув градуса полного очумения, развлекалась состязанием в меткости – кому удастся кокнуть полушарие плафона из толстого матового стекла – и потому метала в потолок все, что под руку подвернется: тарелки, вилки, обглоданные буханки хлеба, ботинки, учебники – пока, наконец, кто-то не послал точно в цель тяжелую пивную кружку), просыпался и холодел от недоумения: "Господи, да где ж это я?!" И, уяснив себе – где, даже не интересовался у голуболицего, похмельно-анемичного общества, распластанного на кроватях, словно второпях разбросанная одежда: был ли кто с тобой этой ночью, и если был, то кто именно? Сознание не удерживало отпечаток этого существа, однако его черты надежно хранила мышечная память, та самая, что живет на кончиках пальцев и в ладонях...