Шрифт:
Жюллиар, с тех пор как принял от Галлимара на свое попечение «Тан модерн», приглашал нас иногда на обед. Его жене, элегантной Жизель д’Ассайи, нравилось собирать известных людей, которым не всегда было что сказать друг другу. Мы встречали у нее Пуленка, Брианшона, Люси и Эдгара Фор, Мориса Шевалье и Жана Массена, бородатого священника, сохранявшего еще веру, но отделившегося от церкви: он служил мессу у себя в комнате; он приводил нам свои доводы и рассказывал о собственных проблемах. Время от времени Мерло-Понти останавливал его: «Вы должны написать об этом в «Тан модерн»». И каждый раз тот отвечал тихонько: «Плевал я на «Тан модерн»». Позже он утратил веру, женился и писал вместе со своей женой книги в марксистском духе, некоторые из них превосходны – о Моцарте, Бетховене, Робеспьере, Марате.
Симона Беррьо отвела меня к Колетт, которую очень хорошо знала. В юные годы Колетт завораживала меня. Как все, я получала удовольствие от ее языка, мне очень нравились три или четыре ее книги. «Жаль, что она не любит животных», – сказал нам однажды Кокто. И то верно, говоря о собаках и кошках, она всегда говорила лишь о себе, и я предпочитала, когда она делала это открыто; любовь, кулисы мюзик-холла, Прованс подходили ей гораздо лучше, чем животные. Ее довольство собой, презрение к другим женщинам, почитание надежных ценностей не вызывали у меня симпатии. Но она жила, она работала и была мне приятна. Рассказывали, что Колетт бывает не слишком любезна с женщинами моего возраста, и действительно, приняла она меня холодно. «Вы любите животных?» – «Нет», – отвечала я. Она смерила меня величественным взглядом. Мне это было безразлично. Я не ожидала никакого контакта между нами. Мне довольно было созерцать ее. Парализованная, с распущенными волосами, сильно накрашенная, с заостренным лицом и голубыми глазами, которым возраст придавал ошеломляющий блеск, в окружении своей коллекции пресс-папье и зелени за окном, она предстала мне, неподвижная и величавая, как умопомрачительная Богиня-Мать. Когда однажды мы ужинали вместе с ней и Кокто у Симоны Беррьо, у Сартра тоже возникло ощущение, что перед ним «священный идол». Она побеспокоила себя в значительной степени из любопытства, чтобы увидеть его, зная к тому же, что будет для него гвоздем вечера: эту роль она исполняла с царственным добродушием. Она рассказывала истории о своей жизни, о людях; бургундская плавность интонаций не притупляла остроту ее слов. Слова у нее лились из вечного источника, по сравнению с этой естественностью высочайшего класса блеск Кокто казался вымученным.
С Жене мы как-то ужинали у Леоноры Фини; она написала его портрет. Вместе они посещали миллиардеров, которых с большим или меньшим успехом побуждали к меценатству. Меня интересовали ее рисунки, гораздо менее ее коллекция кошек и еще меньше чучела мышей, которые притворялись живыми под стеклом.
Кого я часто встречала в Сен-Жермен-де-Пре, так это художника Вольса. Он делал иллюстрации к «Лицам» Сартра. Полан покупал у него время от времени либо рисунок, либо акварель; нам очень нравилось то, что он делал. Немец, давно уже переселившийся во Францию, он пил в день по литру водки из виноградных выжимок и, несмотря на свои тридцать шесть лет, белокурые волосы и розовый цвет лица, выглядел весьма пожилым; глаза его были налиты кровью, думается, я никогда не видела его трезвым. Ему помогали друзья, Сартр снял для него комнату в отеле «Сен-Пер»: хозяин жаловался, что ночью его находили спящим посреди коридора и что он давал друзьям пристанище в пять часов утра. Однажды на террасе мартиниканской «Рюмри» мы выпили с ним по стаканчику; неопрятный, небритый, он был похож на бродягу. К нему подошел очень хорошо одетый господин со строгим лицом, от которого веяло роскошью, и сказал ему несколько слов. Когда он удалился, Вольс повернулся ко мне. «Прошу прощения. Этот тип – мой брат, банкир!» – сказал он тоном банкира, признающегося в том, что его брат – бродяга.
Барро пересказал однажды Сартру «El ruffian dichoso» [35] Сервантеса, где один бандит, играя в кости, решает вдруг перемениться, обратившись к добру. В Ла-Пуэз Сартр начал писать пьесу, вдохновившись этим эпизодом, но изменив его: герой Сартра нарочно плутовал, чтобы проиграть. Под влиянием своего очерка о Жене и чтения материалов о французской революции Сартр прежде всего хотел представить исчерпывающий образ общества. Когда мы вернулись в Париж, он закончил первый акт. Симона Беррьо попросила Сартра почитать его Жуве, которому она хотела доверить постановку. Для начала, как обычно, чудесно пообедали; Брандель рассказал, что нередко во время спектаклей Барро он спал в его ложе, спрятавшись за колонной. Когда вышли из-за стола, Сартр начал читать, а Брандель – похрапывать: жена щипала его, чтобы разбудить; Миранда дремала; лицо Жуве оставалось непроницаемым. После того как Сартр умолк, наступило тягостное молчание, Жуве не произнес ни слова. Миранда, поискав в своей стареющей памяти похвалу, модную в ее молодости, воскликнула с воодушевлением: «У тебя убойные реплики!» Но никто, казалось, не был убит. Стали обсуждать исполнителей. На Гёца безусловно подходил Брассёр. В роли Генриха Сартру хотелось бы видеть Витольда, но он был занят; тогда наметили Вилара, который великолепно, на наш взгляд, показал себя в «Генрихе IV» Пиранделло, и он согласился. Роли женщин поручили Казарес и Марии Оливье. Но сначала надо было закончить пьесу, и Сартр взялся за второй акт.
Ольга почти выздоровела, она опять с успехом стала появляться на сцене и, вопреки советам врача, желала как можно скорее снова сыграть Электру. Эрмантье, поставивший «Мух» в Ниме, хотел показать их в театре «Вьё Коломбье»; таким образом, все как будто улаживалось. На самом деле – нет. Эрмантье намеревался перевоплотиться в Дюллена, однако он не умел руководить актерами, не чувствовал текста, декорации и костюмы выбрал ужасные, словом, исполнение было скверным. Ольга не восстановилась до конца: дыхание, голос изменяли ей. Сартр, поглощенный пьесой «Дьявол и Господь Бог», редко присутствовал на репетициях. На генеральной я ощущала беспокойство, и не без оснований: публика нашла спектакль отвратительным. Это не имело бы значения, если бы провал не заставил Ольгу отказаться от театра, в то время как ее вина заключалась лишь в том, что она вернулась туда слишком рано.
Чтобы закончить пьесу, Сартру требовалось спокойствие. Мне захотелось снова встать на лыжи, и Бост поехал с нами в Орон. Ослепленная белизной, обожженная солнцем, я лежала в шезлонге, обретая ощущение давнего-предавнего счастья. Когда в пять часов, оглушенная воздухом и ароматом гор, я входила к себе в комнату, Сартр писал, окутанный пеленой дыма, прочно обосновавшись в Германии XVI века; мне с трудом удавалось вытащить его на улицу.
Пьер Брассёр, желавший поговорить с Сартром о своей роли, приехал провести в окрестностях несколько дней; он уже не был похож на молодого человека, который в «Набережной туманов» так талантливо получал пощечины; со своей бородой он казался воплощением мощной стати рейтара и чудачества Гёца. С искорками беспокойного лукавства в глазах Брассёр рассказывал истории о знаменитых людях, с которыми был знаком, восхитительно изображая их. Его жену Лину я часто видела в баре «Пон-Руаяль» еще в ту пору, когда она была одинокой пианисткой, а ее черные волосы струились по плечам; теперь она оставила пианино и отрезала свои волосы, но по-прежнему была все такой же красивой. Симона Беррьо, рассчитывавшая поставить в мае пьесу «Дьявол и Господь Бог», волновалась: «Да что с ним? Он не может больше писать?» В таинственных интонациях ее голоса звучали намеки на то, что Сартр подхватил дурную болезнь; ей мнилось, что способность писать – это естественная секреция, и если силы писателя иссякают, то это как с дойной коровой: не в порядке что-то в организме. Впрочем, она была вправе беспокоиться. После возвращения Сартра в Париж начались репетиции, а последние картины все еще не были написаны.
Пьеса уже длилась дольше, чем положено нормальному спектаклю. Симона Беррьо, пребывавшая в полной растерянности, умоляла Сартра завершить ее в двадцать реплик и требовала огромных купюр, Сартр уверял, что когда она блуждает по театру, то ее пальцы машинально имитируют движения ножниц; она просила всех близких Сартру людей оказать на него давление, согласился один лишь Ко: его вмешательство воспринято было очень плохо. Жана Ко поддержал Брассёр, потому что роль превышала возможности его памяти. При написании каждого слова Сартр знал, что первой заботой директрисы и главного исполнителя будет заставить автора вычеркнуть это слово. Десятая картина давалась Сартру с трудом, хотя он придумал ее чуть ли не раньше всех остальных. Какова бы ни была сила обвинительной речи Генриха против Гёца, сцена казалась дидактичной; она сразу ожила и воспламенилась, когда перед озадаченным Генрихом сам Гёц со страстью стал обвинять себя. Сартр принес рукопись в театр. «Я тотчас отдам ее печатать», – сказала Симона Беррьо. Проходя мимо ее ложи, Ко заметил Анри Жансона, которого она спрятала там, отдав ему текст Сартра: она не доверяла ни Сартру, ни своему собственному суждению. Жансон успокоил ее.
Во всех этих спорах Жуве участия не принимал: практически он был уже мертв; зная, что со своим больным сердцем он почти наверняка обречен, в первый день поста Жуве сфотографировался за принесением великого покаяния. Он терпеть не мог богохульства Сартра. Приложив большой палец правой руки к пульсу на левой и устремив глаза на часы, Жуве делал вид, будто отмеряет по минутам сцены, и пропускал их без единого замечания.
Зато актеры обнадеживали нас. В первом акте Брассёр являл ошеломляющего Гёца; к несчастью, во второй части он играл двуличного лгуна, в то время как Гёц в своей безумной гордыне искренне отвергает обманное Добро. Вилар действительно был Генрихом: однажды мы видели, как он, остановив такси, отодвинулся, дабы первым пропустить в машину своего дьявола. Казарес, Мария Оливье, Шоффар, почти все исполнители были превосходны. Декорации Лабисса показались мне чересчур реалистичными. И Сартр не смог добиться, чтобы испачкали или порвали слишком красивые костюмы, выполненные Шиапарелли.
На репетиции всегда приходило много народа. Мы часто встречались с Брассёром и Линой. Один раз ужинали с Лазаревым, помогавшим Симоне Беррьо финансировать пьесу; несмотря на все, что разделяло его с Сартром, трапеза прошла в сердечной обстановке. Нередко за Казарес приезжал Камю, они выпивали с Сартром по стаканчику: наступил короткий период возобновления их дружбы.
Наконец спектакль был готов, но ценой стольких интриг и споров, что в день генеральной репетиции мы оказались в ссоре с Симоной Беррьо и Брассёрами; Жуве уехал в провинцию. Я ожидала поднятия занавеса, стоя в глубине зала рядом с Линой, на которой было роскошное вечернее платье; одно и то же волнение сжимало нам горло, но мы не обменялись ни словом. Я знала, что означали три удара: внезапное преображение привычного текста в публичное творение; я этого желала и страшилась более мучительно, чем когда-либо. Вскоре, однако, я вздохнула с облегчением; послышался один свисток, по рядам пробежала какая-то дрожь, и зал замер. Я бродила, успокоившись, по коридорам, садилась время от времени в ложу Симоны Беррьо, не разговаривая с ней.
Ни автор, ни его друзья не были приглашены на ужин, который она давала у «Максима»: в любом случае мы туда не пошли бы. Вместе с Камю, Казарес, Вандой, Ольгой, Бостом мы поужинали в одном заведении, принадлежащем Муне, уроженке Антильских островов. Обстановка была довольно мрачная: наши отношения с Камю налаживались плохо.
Пьесу принимали горячо, независимо от позиции: за или против. Она возмутила христиан. Мориак и другие уверяли, что Сартр должен был верить в Бога, если с такой силой обрушился на него. Его упрекали за кощунственные поношения, заимствованные из текстов того времени. Но были у спектакля и сторонники. В основном критики отдали предпочтение первому акту, хотя смысл пьесы ускользнул от них. Один лишь Камп отметил ее родство с эссе о Жене, там обнаруживались те же темы: Добро, Зло, святость, отчуждение, одержимость; да и Гёц, подобно Жану Жене, – бастард, незаконнорожденный, половинчатый, а половинчатость символизирует противоречие, свойственное самому Сартру, между его буржуазным происхождением и интеллектуальным выбором. Критики делали огромную ошибку, полагая, что Гёц, совершив убийство в конце последней картины, обращался ко Злу. На самом деле Сартр вновь противопоставлял тщете морали действенность практики. Это сопоставление идет гораздо дальше, чем в предыдущих пьесах; в «Дьяволе и Господе Боге» отражается вся его идеологическая эволюция. Контраст между уходом Ореста в конце «Мух» и присоединением Гёца к крестьянскому войску иллюстрирует путь, пройденный Сартром от анархической позиции к ангажированности.«Я заставил Гёца сделать то, чего не мог сделать сам». Гёц преодолевал противоречие, которое Сартр с особой остротой ощущал после поражения РДР и в особенности после начала Корейской войны, хотя не в силах был побороть его: «Противоречие было не в идеях. Оно было в самом моем существе. Ибо свобода, ставшая моей сутью, предполагала свободу всех. А все не были свободны. Я не мог подчиниться дисциплине всех, не раздавив себя. И я не мог быть свободным в одиночку» [36] .
Найти для своей проблемы эстетическое решение ему было недостаточно. Он искал способа сделать то, что сделал Гёц.
К июню я закончила первый вариант своего романа; против обыкновения, я ничего не показала Сартру. Я с трудом оторвала от себя свою работу и не смогла бы вынести, чтобы чьи-то глаза, даже его, читали еще не остывшие страницы. Он прочтет роман на каникулах. А пока обстоятельства и мое желание заставили меня писать о Саде. Два или три года назад издатель Повер попросил меня написать предисловие для «Жюстины». Я плохо знала Сада. «Философ в будуаре» показался мне смешным, стиль «Несчастий добродетели» – скучным, «Дни Содома» – схематичными и абстрактными. Эпическая и неистовая «Жюстина» стала открытием. Сад в немыслимых выражениях ставил проблему другого; при помощи крайностей человек как трансцендентность и человек как объект драматически сталкивались. Но чтобы изучить Сада, мне требовалось время, и я вернула корректуру. В 1951 году Кено предложил мне выбрать какого-нибудь автора для готовящегося издания «Знаменитые писатели». Я выбрала Сада. Даже для коротенькой статьи я хотела прочитать все и начала писать эссе, предназначавшееся для «Тан модерн». В закрытом фонде Национальной библиотеки мне выдали прелестное издание XVIII века, украшенное гравюрами: персонажи в париках и парадных одеждах с отсутствующим видом предавались замысловатым упражнениям. Зачастую рассказы Сада были столь же безучастными, как эти изображения; и вдруг вырывался какой-то крик, луч света, спасавший все.
В течение многих лет я отдавала печатать свои тексты Люсьен-не Боден, приятной женщине моего возраста; у нее была дочка лет десяти. Несмотря на кое-какие приключения с мужчинами, у Люсьенны была явная склонность к женщинам, и она жила с одной пятидесятилетней женщиной; вместе они растили девочку. Она рассказывала мне о своих проблемах, своих денежных затруднениях, своих дружеских связях, любовных увлечениях и о мире, менее известном, чем мир педерастов, – лесбиянках. И вдруг она стала очень плохо и неаккуратно выполнять работу, нервничала. «Думаю, у меня что-то образовалось в груди», – призналась она мне. Я уговаривала ее пойти к врачу. «Я не могу перестать работать», – отвечала она. Через год она сказала: «У меня рак, и уже величиной с орех». Ее направили в раковый институт в Вильжюиф; я навещала ее, и каждый раз, как я приходила, она плакала. Оперировать ее было уже поздно. Лучевая терапия ей не помогла. Она писала целителям, пробовала чудодейственные снадобья, мечтала поехать в Америку проконсультироваться со специалистами. И плакала. На соседних кроватях старые женщины умирали от рака. Люсьенне делали гормональные инъекции. Одутловатая, с отросшей бородой, до смешного уродливая, она страдала и не могла примириться со смертью. Когда я вернулась из Сен-Тропе, ее подруга сообщила, что она агонизирует; на следующий день после двадцати четырех часов отчаянной борьбы Люсьенна умерла. «Она стала похожа на восьмидесятилетнюю старуху», – сказала ее подруга. У меня не хватило духа пойти смотреть на ее труп.
Эта история еще больше омрачила год, который, несмотря на мою работу, удовольствия и радостное волнение, доставленное мне пьесой Сартра, был для меня печальным. Люди выглядели хмурыми: Макартура отправили в отставку, но в Корее продолжали сражаться, и французская экономика страдала от этого. На похоронах Петена вишисты и бывшие коллаборационисты устроили шумную манифестацию, на июньских выборах благодаря объединению списков кандидатов восторжествовала буржуазная демократия. Сартр без радости взирал на события и собственную ситуацию, это меня огорчало. Провал Ольги – тоже. А кроме того, мне стоило больших трудов покончить с моими отношениями с Олгреном. К жене он не вернулся, но это ничего не меняло. Бесполезно было задаваться вопросами о его чувствах: даже если ему нелегко отказаться от меня, он это сделает, раз сочтет необходимым. Дело было закрыто. Меня это потрясло меньше, чем если бы все случилось два года назад: теперь уже невозможно обратить мои воспоминания в сухие листья, они стали звонкой золотой монетой. И потом за два месяца, проведенные в Миллере, на смену изумлению пришло смирение. Я уже не страдала. Только время от времени в душе моей появлялась какая-то пустота, мне казалось, что жизнь замирает. Я смотрела на площадь Сен-Жермен-де-Пре и не видела за ней ничего. Прежде сердце мое билось не только здесь; теперь я была именно там, где находилась, и все. Какая скудость!
Писали мы друг другу мало и ничего особенного. В письме, которое я получила в Сен-Тропе, Олгрен приглашал меня провести октябрь в Миллере. Он недвусмысленно предлагал мне дружбу, которую так легко поддерживать, если разрыв произошел без обиды и живешь к тому же в другом городе. Я посоветовалась с Сартром. «А почему нет?» – ответил он. И я согласилась.В конце июня в Париж приехала Лиза. Ее друзья обрадовались встрече с ней, и поначалу она сияла; обе стороны ждало жестокое разочарование: Лиза нас больше не понимала, да и сама казалась нам очень далекой. Она поразила Сципиона, упрекнув его в том, что он не определяет заранее свои ежемесячные расходы. США стали для нее родиной; она восторгалась там почти всем и почти все принимала. Прощаясь с ней, я поняла, что у нее не было ни малейшего желания возвращаться, даже ненадолго. В течение нескольких лет мы переписывались; постепенно среди смешанных чувств, которые я ей внушала, возобладала враждебность. Я прекратила переписку; теперь мы обмениваемся рождественскими открытками. Лиза снова вышла замуж, у нее дети, она, похоже, процветает, несмотря на серьезные недомогания и кое-какую неудовлетворенность.