Шрифт:
– Мне хотелось бы знать, этот юноша.
– Готов ли он тоже выращивать орхидеи?
Ла Марн встал, надел шляпу. Он разглядывал Гарантье с абсолютно новым чувством, как если бы он изнасиловал старую бабушку, вытер, положим, руки о шторы и выпил на кухне молоко котенка.
– Вы бы мне очень помогли, – сказал Гарантье.
Ла Марн рыгнул.
– Через неделю он отправляется в Корею. Ему дают группу людей. Он из тех, кто верит, что, когда идеи плохо себя ведут, их достаточно наказать. Никогда не изменится, ну вы понимаете. Не то что мы, да? Ничему не научился и ничего не забыл. Ладно, враки все это, до скорого.
– Враки, – машинально пробормотал Гарантье. – Я хочу сказать…
Но Ла Марн уже вышел – уверенный, что не ударил в грязь лицом.
Проснувшись, они обнаружили, что их комната залита солнцем, заполнена запахами, голосами и красками: детский смех, голубизна неба, аромат мимозы, цокот копыт мулов под окном, оперные арии проходящих мимо ослов – день уже наступил и напоминал рог изобилия; они почувствовали себя несколько потерявшимися в толпе, прижались друг к другу и тут же снова уснули, чтобы вновь обрести друг друга. Ближе к полудню они снова проснулись; он пошел на кухню за виноградом, а Энн в это время твердила ему, что на дворе отличная погода и что надо вставать, насладиться солнцем, нельзя оставаться в постели в такую погоду, но, когда он вернулся, они совершенно забыли про то, что можно и чего нельзя, и занялись главным: превращением мира в куда более счастливое место. Затем они еще какое-то время лежали, поедая виноград и разглядывая белые стены – стены он никогда ничем не занимал – вещей было мало, мебели почти вообще никакой, он всегда ждал любви и рассчитывал, что она поможет ему обставить дом. От окна до них долетал легкий мистраль, и Энн натянула покрывало до самого носа: этот маленький носик неодолимо искушал Ренье, как некоторые острые вещи, к примеру, кошачьи ушки или хвосты фокстерьеров; он осторожно прикрыл его ладонью, слегка водя ею, чтобы почувствовать, как живет и шевелится под его рукой этот острый кончик, а она закрыла глаза и терпеливо ждала, когда он кончит справлять этот детский ритуал, чтобы вздохнуть. Она улыбалась под его ладонью и испытывала то ощущение триумфа, которое бывает, когда вам наконец-то что-то удалось. К нему, однако, примешивалось совсем легкое чувство вины, принимавшее форму вызывающей гримаски, – это сказывалась ее англосаксонская кровь, а также полученное ею воспитание, как бы подразумевавшее, что счастье – это неприлично. Она чувствовала себя победительницей и нисколько не тревожилась о будущем, как те, кому наконец-то удалось показать лучшее, на что они способны. Однако первое, что он ей сказал с момента встречи, было то, что через десять дней он отправляется в Корею, и он сказал ей это сразу, как только они вышли из кафе, – так честный человек признается, что уже женат. Но в ту минуту это показалось малозначительным – столь же не стоящим внимания, как если бы он оказался женат. Его отъезд был еще чем-то далеким – десять дней, – относящимся к очень далекому будущему. Будущее же представлялось ей как история, не имеющая завтрашнего дня, этакая непредусмотрительность, способ растранжирить свое добро. Это была кричащая и вызывающая роскошь другого времени, прошедшей эпохи, когда люди делали сбережения, рассчитывали отложить счастье на потом, жили при таком изобилии и в такой безопасности, что могли позволить себе подумать о завтрашнем дне. Начиная с малых лет, с тех пор как она впервые прочла «Стрекозу и муравья», ее всегда поражало то, что, хотя с момента написания этой басни прошло много времени, стрекозы всё поют. Они в общем-то давали муравьям ответ, исполненный мужества и достоинства: они продолжали петь. Этот факт сразу же показался Энн очень важным и тем более значимым, что взрослые скромно обходили его молчанием. Стрекозы продолжали петь, и именно в этом заключалась истинная мораль этой басни. Она уже не была ребенком, но никогда не забывала о великодушном уроке стрекоз и сегодня еще верила в него. Она в достаточной мере принадлежала своему времени, чтобы не думать о будущем: думать исключительно о настоящем – вот единственно разумный способ быть предусмотрительной. Она верила в это без всякой горечи, и, возможно, не было еще эпохи большего достоинства. А если он и вправду уедет через неделю, он вернется, вот и все: она верила в связь вещей, в некую логику бытия, и встреча, которая у нее наконец только что произошла, еще больше убеждала ее в том доверии, с которым она всегда относилась к ясности. К тому же она была слишком женственной, чтобы не уметь ловить момент. Лишь однажды она сказала с упреком: «Всякий раз, когда ты на меня смотришь, ты как бы запасаешься наперед». И в то же время она любила этот внимательный, чуть грустный взгляд, который заучивал ее наизусть.
– Оденемся, – попросила она, поскольку так было нужно. – Выйдем. Прогуляемся. На улице хорошо.
– Всюду.
– Что?
– Всюду хорошо. Снаружи. Внутри. Всюду.
Она уткнулась носом ему в шею, уныло шмыгнула носом и устроила небольшой приступ англосаксонской стыдливости, правда несколько запоздалый, как это всегда происходит со всеми приступами англосаксонской стыдливости.
– Вот уже двое суток, как мы не встаем. Нельзя же так. Это и в самом деле непозволительно.
– Как это непозволительно? Здесь, на Юге, это даже очень поощряется.
– Но не только же это, все-таки.
– Как раз только это. И абсолютно ничего другого. Знаешь, так уж устроено Средиземноморье. Все остальное находится дальше, на севере.
– Жак…
Она попыталась удержать его руку. Он, впрочем, не стал настаивать. Но и она тоже. Все равно они предавались греху: лучше уж воспользоваться этим. И они снова совершили вместе кругосветное путешествие, а когда вернулись, их глаза еще долго ничего не видели от нестерпимого света.
– Поешь винограда.
Он думал о том, что он мог бы привезти ей из Африки и со Среднего Востока, где он прошел войну; впрочем, тогда он думал об этом всякий раз, когда видел, как какой-нибудь солдат покупает подарок, но он всегда считал, что его убьют до того, как он повстречается с ней, и ничего не приготовил, ему не хватило доверия к жизни. Она взяла гроздь, но у нее не было сил ни съесть ее, ни отложить, и она осталась лежать, не двигаясь, с гроздью в руке; он тоже очень устал – непросто сделать мир лучше, построить мир на двоих – и время от времени касался ее носа, или ее подбородка, или ее волос и смотрел на нее почти благоговейно, как дикарь, впервые видящий самолет.
– Давай встанем, Жак. Выйдем на улицу.
– Хорошо, – одобрил он энергично.
Они обнялись чуть сильнее, чтобы придать друг другу смелости.
– Взгляни на это солнце…
Он посмотрел на солнце, которое было третьим в окне. До чего же оно может быть надоедливым, подумал он. Хотелось дать понять ему знаками, чтобы оно убралось восвояси. Он откинул немного покрывало, долго в упор смотрел на ее грудь и наконец расхохотался.
– Наверняка ты знаешь, что это такое? – спросил он. – Это декаданс, знаешь, тот пресловутый декаданс. Французские сумерки, как они говорят. Very shocking, very french. They don't work enough, you see. They just make love all the time. [20] Ага, вот вы и попались, вы еще здесь, под своими оливковыми деревьями, строите из себя французов… Если бы они только знали, как они мне осточертели, – проговорил он с неподдельной нежностью. – Виноградники и оливковые деревья, и Средиземноморье, и чеснок, и, вдобавок, любовь – такое вам не прощают. Это декаданс, понимаешь? Шайка мерзавцев, – произнес он без всякой злобы, потому что на самом деле очень устал. – Все, что есть свободного в мире, здесь, с нами. Все, что не является пуританским, здесь, счастливое и улыбающееся. Остальные… Я даже не понимаю, что они хотят защищать.
20
Очень шокирующе, очень по-французски. Они, знаете ли, мало работают. Они только и делают, что занимаются любовью (англ.).
– Я не хочу ничего защищать, – решительно сказала Энн. – Не сейчас.
Нахмурившись, он с очень серьезным видом смотрел на ее груди, и Энн старалась не рассмеяться, потому что в его руках французского интеллектуала ее груди тут же наполнялись идеологическим содержанием, становясь чем-то вроде двух маленьких западных миров – близнецов. Он и в самом деле был человеком своего времени, который не мог удержаться от того, чтобы не сотворить себе идею из всего, что любил, и даже в эту минуту, склонившись надо всем тем, что было таким живым и таким далеким от всякой абстракции, он чувствовал, как в нем растет все сокрушающая воля защищать свободу каждого человека на право выбора своей собственной темы для вдохновения и самопожертвования, своей собственной темы верности и преданности, и из всех способов строительства крик любимой женщины всегда скажет громче и яснее небоскреба о радости и гордости быть человеком. Во всем, что я соглашусь защищать, я буду ориентироваться также и на место, которое будет отводиться свободе твоего такого чистого, как в фонтанчике мечети, крика; прежде чем присоединиться, я всегда буду искать взглядом тех, кто окружает своим самым большим уважением и нежностью наш древнейший источник вдохновения. Еще и по месту, отведенному в вашем произведении любовникам, еще и по рангу, признаваемому в вашей иерархии за любовниками, по свободе, предоставленной любовному пению подниматься выше, чем все другие пения, еще и по тому знаку, по которому я отличу человечное произведение от того, что является лишь рациональной эксплуатацией человека человеком, лишь адской историей доходности, – еще и по этому вот цвету в небе я всегда отличу друга от врага. Все, с чем я сражался всю свою жизнь, неизменно делало из любви проблему доходности, воспроизводства, расы, рабочей силы, военного потенциала, покорения путем экспансии, и в это сомнительное время, когда ни одно дело не может считаться полностью справедливым, мне всегда будет достаточно услышать, «что любовь – это человеческое непонимание перед лицом природы», чтобы знать, где природа, чтобы знать, где я. О, моя голубка – и как же это слово нуждалось в том, чтобы его возвратили тебе, и как же оно умирало от желания, чтобы его привезли к тебе издалека, – я всегда буду готов покинуть тебя, чтобы защищать свое право выбрать твой крик как единственно верную ноту, по которой свободный человек хочет настроить свою судьбу. О вы, несостоявшиеся государственные мужи, о вы, мужи чисто административные и политические, чья жизнь всегда была лишь – очередным – медленным течением, как вы осмеливаетесь вынашивать в своих советах замыслы иные, нежели очевидное и настоятельное стремление помогать встрече всех ищущих друг друга? Что же тогда цивилизация? Финансы? Война? Промышленность? Эксплуатация человека человеком – идеологическое содержание – человек как доходное предприятие? Что же тогда цивилизация? Почта, Телеграф, Телефон? Полиция? Всеобщий почтовый союз? Тогда что же? О вы, старые и потрепанные, чья молодость была женщиной, которую вы так никогда и не повстречали, о вы, сугубо молчаливые и увлажненные, знающие о любви лишь ее суповое бульканье и делающие из нее вотчину слюны и пальцев! О вы, ярые эксплуататоры человека человеком! По какому зловещему узурпированному праву осмеливаетесь вы говорить нам о человеческом достоинстве, это вы-то, никогда с ним не встречавшиеся? А между тем любовь – столь надежное и ясное устройство мира, что можно – и это также было уже доказано – опустошить целый континент, одну его половину обречь на рабство, другую – на оболванивание, слиться с великими космическими катастрофами в надежде на малюсенькое ликование главного штаба и при этом ничего не сокрушить и не скомпрометировать ничего существенного – и для этого довольно двух влюбленных. О вы, стыдливые, о вы, пустые и ничтожные, знающие о любви лишь ее короткое вагинальное продвижение и стерегущие своими гнусными глазами утешительное счастье своих менструаций, о вы, кончающие! По какому грязному узурпированному праву свели вы до жалкого предела своих чувств отпущенный вам дар бесконечности? Да что я говорю – бесконечности? Гораздо больше! Кому нужна эта бесконечность, если вы уже испытали взгляд любви? На что она похожа, эта бесконечность, после такого, – нет, но серьезно, скажите мне – на что? Дешевая бельевая пуговица – вот что такое бесконечность в сравнении с секундой любви. Рядом с нами, дорогая, бесконечность – просто малая нужда. Что до вечности, то она, естественно, мечтает обрести человеческую кожу, человеческую руку, человеческий рот, вот она тут, такая толстая, такая глупая; и спросите-ка у нее, что бы она дала, чтобы стать просто поцелуем. Бесконечность и вечность – да кто же стал бы колебаться, чтобы обменять их на нежность этой шеи, где наконец-то вы дышите? Когда твое лицо, одним своим движением, дает мне приют – эту шею, где заканчиваются все путешествия, куда мы всегда возвращаемся из такого далека и где нам наконец-то воздается? А волнистый и магический рисунок твоих губ, как застигнутая в полете волна, а возвращение глаз при восходе век, а трепетная доверчивость ресниц в последний миг и затем – этот спокойный взгляд, в котором так хорошо живется, – о вы одни! и пусть это слово говорит то, что хочет сказать, – вот и свершилось у вас на глазах строительство мира, доказательство мира вдвоем. О те, кого мы впускаем в свои глаза! Это говорит человек, рука, горло, ярость, надежда человека. Познавший братство и не познавший ничего, познавший дружбу и не познавший ничего, познавший материнскую любовь и не познавший ничего – но встретивший наконец тебя и встретивший все. Все, что он упустил в жизни, все, к чему он тщетно стремился: мир, и справедливость, и бесконечные пшеничные поля, – вот что ты мне наконец даешь. Все, что я тщетно искал в Испании, в небе Англии, все, что было у меня украдено на полях сражений в Корее и Индокитае, – вот я держу это наконец у своей груди, мне возвращены все мои победы. Какое блаженство чувствовать тебя у своей груди как конец обреченных идей! И как странно быть зрелым мужчиной, который наконец-то получает свой первый наглядный урок, открытие женской кисти, походки, чудо вытянутых вдоль тела рук – какая потрясающая мысль положить их так! А твои маленькие ступни, которые что-то дают земле всякий раз, когда касаются ее, – до чего же странно думать, что никто до меня никогда не любил женщину! А вчера вечером, в окне, кто бы подумал, что прохладная ночь может вот так жить в твоей ладони, при каждом поцелуе, – а вокруг тысяча и одна ночь, дрожащие в каждой капле росы, – что это за зрелый мужчина, всерьез подумавший о росе? И как хорошо я защищаю в твоих объятиях честь быть мужчиной – как хорошо я сокрушаю в твоих объятиях все навязанные нам суровые законы… Знаешь, что такое борьба за честь? Это еще и попытка быть счастливым. Возможно, нет большего героизма. Нет более высокого и срочного неповиновения. Я счастлив подле тебя, поскольку отказываюсь повиноваться, поскольку отказываюсь подчиниться, поскольку отказываюсь капитулировать. О вы, чьи рты из-за мужской стыдливости и сдержанности превратились в зажатые сфинктеры, это говорю я! Я вам прямо в лицо кричу о своей радости любить и быть мужчиной, о радости обладать и ласкать, строить свой дом из ласк и знать, что, пока существует любовь, в главном с нами ничего не может случиться.
– О чем ты думаешь?
– О тебе, – прошептал он, и склонился к ее губам, я поцеловал их улыбающуюся тонкую линию как весь человеческий горизонт.
Барон с трясущейся слегка головой» но отлично владея собой, стоял, подняв глаза к закрытому окну: изогнутая бровь, в руках серый котелок – словно он ждал, что ему подадут милостыню. На шее у него висел бинокль, и казалось, он только что вышел после чересчур обильной трапезы в Жокей-клубе: щеки у него побагровели, а на конных узорах его желтого жилета осталась даже пара пятнышек от вина – очевидно, метрдотель забыл повязать ему салфетку вокруг шеи, – но за исключением этого, а также за исключением легкого тика, от которого подергивался уголок его усов, он был безупречен во всех отношениях. Самое большее, к чему можно было придраться, так это некоторая зажатость – как будто он силился удержать что-то – но поди узнай что: это могло быть как любовной песнью, так и икотой. Сопрано оперся о стену и ковырял во рту зубочисткой; на нем была шляпа и американский галстук с изображением парка аттракционов Кони-Айленда. Начинало свежеть, солнце садилось, и деревня из розовой стала голубой, а затем серой; Сопрано, прислонившись спиной к стене, старательно работал зубочисткой и время от времени сплевывал; маленькую площадь то и дело пересекали женщины с ведрами воды в руках, возвращавшиеся от источника; в деревне потянуло дымком; небо, еще багровое, полное птиц, спускалось с горы Ажель, слышен был топот копыт навьюченных хворостом мулов, спускавшихся с гор; Сопрано, заложив ногу за ногу, терпеливо ждал, стоя рядом с бароном. Затем Сопрано положил зубочистку в карман и стал сворачивать сигарету; он тщательно послюнявил бумагу, время от времени поглядывая на возвышавшийся перед ним дом; затем закурил; стало совсем темно; Сопрано и барон растворились в сумерках – виднелось лишь светлое пятно панамы да изредка двигался алый кончик сигареты.