Шрифт:
Глава XXXII
Народная армия Пугачева переживала второй год своей эпопеи. Никогда еще в современной истории не видели такого смешения народов, вдруг вышедших из недр земных, чтобы резать, жечь, насиловать, обдирать живьем, вешать и топтать своих угнетателей. Помещиков и сановников, чиновников и офицеров брали на шпагу, говоря точнее — вешали, колесовали, сдирали с них кожу. Крепости сдавались одна за другой — ведь войска, их защищавшие, состояли из тех же казаков, башкир, чеченов, киргизов, калмыков и бог знает из кого еще: они внезапно оказывались на стороне восставших, перебегали к противнику и вырезали своих офицеров прямо во время сражения. Россия вела войну с Турцией, и ощущалась нехватка регулярных войск. Граф Орлов говорил своим приближенным, что Екатерина настолько обеспокоена, что даже ее царственный запор внезапно прекратился, когда Пугачев перешел Дон.
Должен признаться, что после того, как мы были вырваны из лап Поколотина, я склонен был видеть в каждом казаке Спартака; добавлю также без ложного стыда, что моя артистическая душа была заворожена красотой зрелища. Все эти азиатские племена, с чертами то острыми, тонкими, жесткими, как лезвия их сабель и пик, то плоскими и круглыми, эти грустные и волнующие песни, где отзывалось эхо бесконечной степи, до края которой не доскачет ни один всадник, даже эта манера жечь все на своем пути, словно для того, чтобы отомстить за века порабощения, — все это меня восхищало, давало ощущение присутствия при начале чего-то небывалого. Я отыскал среди моих пожиток бумагу и угольный карандаш и начал делать беглые наброски наиболее волнующих сцен кровавого обручения народа со свободой. Я изображал пойманных и брошенных на казачьи седла девушек, уносимых бешеным галопом, стараясь передать движение, стремительный бег коней, распущенные гривы которых сплетались с длинными волосами пленниц, и моя рука не дрогнула при виде жестокости, ибо искусство никогда не должно закрывать глаза. Единственное, о чем я сожалел, — отсутствие красок: красная — для крови, оранжевая — для пламени, черная — для развалин и обугленных трупов — создавали редкостную гамму, но из-за нехватки изобразительных средств это уникальное зрелище, достойное кисти великого мастера, было потеряно для потомков. Первые зори свободы всегда опьяняют, и возбуждение, порождаемое ими, придает страданиям жертв характер нереальности. Среди этих людей, прежде знавших о правах человека лишь то, что ими пользоваться запрещено, царило воодушевление. Они были наивны в своих заблуждениях, невинны в жестокостях, будучи палачами, сами становились жертвами, ибо трудно осудить в преступлениях против человечности того, кто, в сущности, еще человеком не стал.
Вызову ли я у моих читателей негодование, возбужу ли их праведный гнев, если признаюсь, что я казался себе тогда участником народного праздника, гримасы страдания были для меня лишь масками, кровь — лишь красным вином, и я видел в повешенных офицерах, в их еще напудренных париках, в их сшитых на прусский манер мундирах лишь дергающихся на своих веревочках марионеток? Быть может, я спасался бегством в бессознательное, чтобы защитить мою чувствительность от царящего вокруг ужаса.
Племя Дзага и в этих обстоятельствах не изменило своим обязанностям и традициям, и мы старались доставить черни, как называют в России низшие слои населения, некоторое развлечение. Мы импровизировали сценки и, решительно отвергнув все тонкости и чересчур отточенные приемы, давали представления, ставшие, несомненно, первыми из тех, что позже назовут фронтовым театром.
Никто еще не играл commedia dell’arte в таких условиях. Костюмы наши были превосходны: Арлекин, Пульчинелла, Коломбина, Капитан вскоре были горячо поняты этими простыми сердцами. В общем, это был полный триумф. Уголини растрогался до слез, даже отец был взволнован: он говорил, что это была превосходная идея — ввести персонажи итальянской комедии в русский фольклор и играть перед столь чистой душою публикой, чей вкус еще не испорчен разнообразием развлечений.
Иногда во время моих прыжков на подмостках — мы стремились к максимальной близости с публикой — я замечал краешком глаза приближающего на лошади чечена, держащего в руках свежеотрубленную голову. Наш успех вскоре обернулся для нас большими трудностями, ибо казаки покидали свои боевые посты и приходили посмотреть на нас, иногда очень издалека, и кончилось тем, что нам дали приказ кочевать с нашими повозками от одного отряда к другому, даря солдатам свободы минуты отдыха, в котором они так нуждались.
Таким образом, вопрос о нашем отъезде отдал сам собой. Мы стали в какой-то мере пленниками той; игры, в которую сами вступили.
Армия Пугачева, неуправляемая, не имеющая постоянного состава, собирающаяся и рассыпающаяся, как шарики ртути, перемещалась, следуя лишь настроению своих вождей. Разрозненные отряды соединяли свои силы лишь для того, чтобы завладеть городом или опрокинуть части регулярных войск, если они пытались поставить заслон на их пути.
Лейтенант Блан навещал нас, когда не участвовал в стычках; не раз он уводил с собой Терезину, чтобы показать ей с высоты холма захватывающее зрелище атаки киргизской конницы на ее вороных приземистых лошадях. Эти отлучки Терезины бывала иногда довольно продолжительны, что не могло не беспокоить нас; раз или два она вернулась с поля битвы лишь под утро, такая измотанная, что, упав с лошади, положила голову мне на колени и мгновенно уснула под обеспокоенным взором моего отца, начинавшего уже побаиваться, как бы чрезмерная усталость и излишние переживания не оказали вредного воздействия на ее здоровье.
Однажды вечером, когда смолкли последние птичьи голоса и степь утонула в тягучем молчаливом беспамятстве, когда само время, казалось, покинуло землю и отправилось почерпнуть сил у своей матери Вечности, я, будучи не в силах сомкнуть глаз, встал и вышел из шатра. На минуту я замер, окунувшись в хаос огней, подняв глаза к той, другой степи, где сверкала пыль, поднятая копытами бог знает какой конницы или бог знает какими взрывами. Потом я оседлал коня и ринулся наугад через степь, щедро усыпанную серебристыми дарами луны. Вскоре я оказался у реки; оставив седло, я принялся рыскать по песчаному берегу, надеясь смирить охватившее меня волнение тихим шепотом воды, что вела мирную беседу с каждым из омываемых ею камней. Я заметил лодку; зеленый островок выдавался горбом между двумя песчаными отмелями. Не знаю, что за сила вела меня, зачем я забрел в это место, зачем сел в лодку и принялся грести.
На самом ли деле кровь Дзага сообщает отпрыскам нашего родового корня тот дар предвидения, что привел меня, одержимого мрачным предчувствием, в это место, заставляя действовать помимо моего сознания? Или Судьба решила немного поразвлечься за мой счет?
Я был в нескольких метрах от прибрежных зарослей, когда услышал слабый стон; сначала я не понял, был ли то случайный эффект от игры, затеянной потоком на перекате, или сонный вздох неведомой твари. Однако я различил человеческое присутствие, так как после глубоко взволновавшего все мое существо сладострастного дрожания на одной ноте стон перешел в крик, пронзавший воздух с такой силой, что я невольно поднял глаза, словно пытаясь уследить звенящие струи, летящие к своей невидимой цели. Потом наступила полная тишина. Я оставил лодку и, осторожно прокладывая себе путь через тростники, сделал несколько шагов по воде вдоль прибрежного кустарника.
Я отодвинул ветки и очутился перед тем, что не могу назвать иначе как светопреставление: все вокруг меня почернело, небо погасло, и я был возвращен к жизни лишь раздирающей сердце болью; по этому знаку я с трудом понял, что жизнь по-прежнему находит какое-то удовольствие в общении со мной.
Терезина, моя Терезина, совершенно обнаженная лежала в объятиях этого француза, изменника цивилизации, который, чтобы утолить уж не знаю какую личную обиду на общество, какую чудовищную жажду крови, примкнул к диким зверям Пугачева, погряз с извращенной радостью во всех тех мерзостях, что подонки общества изрыгают из себя, когда проснутся в их глубинах самые низкие и грязные инстинкты плебса! Этот агнец, никогда не находивший ничего привлекательного в объятиях, теперь крутился как угорь под тяжестью врага рода человеческого, обходившегося с ней без всякого намека на бережное обращение, подобающее созданию мечты.