Шрифт:
Празднество было в полном разгаре, когда мы увидели на вершине холма, выступавшего в лунном свете, всадника, спускавшегося по склону, — казалось, он медленно выходит из бездны. Окружен он был несколькими богато одетыми казаками.
До этого я видел лишь профиль Пугачева на медалях, которые он чеканил от имени Петра III, — ибо этот враг тирании счел за благо выдать себя за царя. Но я узнал «самодержца» по фигуре попа, двигавшегося на некотором расстоянии позади него. То был единственный поп, примкнувший к бунту черни, Иван Кролик.
Пугачев был одет в пурпурную мантию, на голове у него была меховая шапка, украшенная образом святого. Он сидел в седле подбоченясь и несколько театрально, к тому же он умышленно остановился на выгодно освещенном лунным светом месте, так что его лик был окружен ореолом, как на иконе. Широкие шаровары синего шелка складками ложились на красные голенища. Огни бивуака, высовывая со всех сторон тысячи колеблющихся языков, полыхали на его лице заревом пожара, бушевавшего, казалось, у него в душе, — такими угольно-черными были его глаза. Я схватил карандаш и бумагу, еще раз проклиная свою забывчивость, лишившую меня красок. Рядом с самозванцем молчаливо скалился, показывая зубы, белизна которых ясно различалась на расстоянии, джигит Усанов: горностаевая шуба на плечах, лисья шкура обернута вокруг головы так, что хвост спадает на левое плечо, в руке — булава, знак власти атамана, волчий оскал, никогда не сходивший с лица, два ряда зубов, столь мелких, что число их казалось вдвое больше обыкновенного, и составлявших вкупе с вырванными палачом ноздрями и выдающимися в стороны скулами череп — такова и была его кличка. Слева от Черепа татарин Алатыр — в черном кафтане и зеленой тюбетейке — восседал на белом коне, напоминая своей фигурой легендарного героя сказки Илью Муромца, столь часто составлявшего мне компанию в лесах моего детства. Он держал перед собой в седле мальчика не старше пяти лет: это был его сын, с которым он не расставался даже в пылу сражений.
Мы были удивлены, узнав, что «царь» изволил побеспокоиться специально для того, чтобы увидеть нас: так нам объяснили. Было условлено, что завтра мы поставим наши подмостки и покажем ему все, что умеем. Пугачев не выказал ни малейшего интереса к пляске смерти, которая все еще продолжалась в отсветах огней на спинах пленников. Этот вид развлечения стал уже обыденным с начала восстания, и он насладился им вполне. Он удалился со своей свитой к шатру, за ним последовала целая свора собак, ибо человек добр к этим тварям.
Скачка закончилась самым жестоким образом. Пленники по своему воспитанию и образованию не привыкли к тяжелому труду и физическим страданиям, некоторым, как, например, самому генералу Порошкову, было уже за шестьдесят. Они проявили достойную восхищения стойкость, которую, казалось, оценили и сами казаки, несколько раз подносившие им напиться и подбадривавшие их дружескими тычками. Но теперь они стали падать один за другим под тяжестью танцоров. То был самый мучительный момент представления, а для меня, должен признаться, искусство кончается там, где начинаются муки. Когда большинство этих несчастных еще держалось на ногах, собрав последние силы, чтобы отсрочить падение и финал, казаки и их товарищи монголы вскочили на коней, пустили их галопом и стали заскакивать на платформу под радостные вопли собравшихся, почувствовавших приближение апофеоза. Вскоре помост возвышался не более чем пол-аршина над землей на раздавленных телах, в то время как вся кавалерия проносилась взад-вперед по подмосткам; поскольку их было более трех сотен на первый взгляд (ибо трудно было сосчитать точнее в этом смешении красок), можно сказать, что финал — увы! — был достоин спектакля. Так погибла, превратившись в кровавое месиво, вся элита провинции, и в числе прочих образованнейшие люди, знать, офицеры, помещики и чиновники, — впрочем, некоторые из этих последних в свое время предусмотрительно переметнулись в лагерь восставших.
Я испытал такой шок, что впечатление так никогда и не стерлось из моей памяти, и в 1926 году я снял по этому эпизоду фильм студии UFA с Мали Дельшафт и Иваном Петровичем в главных ролях.
Никто из нас не уснул той ночью. Мы были столь же возмущены, сколь и напуганы, ибо наше присутствие здесь могло внушить властям, что мы были сообщниками и соучастниками этих кровавых тварей.
Зверства, свидетелями которых мы были на протяжении нескольких недель, поставили перед нами моральную дилемму, которую отец сознавал совершенно отчетливо: не следует ли нам проникнуться и восхититься красотой идеи, не видя ничего, кроме свободы, уничтожения рабства, не обращая внимания на испачканные кровью руки, в которые упало это сокровище? Или, напротив, следовало полагать, что не существует идеи в отрыве от способа ее воплощения, как нет и человеческого достоинства без действия, достойного подражания, едва только загорится искра того или другого?
Мы рассмотрели все эти вопросы под пологом нашего шатра, и следует признаться, что таким образом сохранили философское спокойствие посреди доносившегося издалека лая и визга собак, дравшихся из-за останков казненных. Это не были напрасные словопрения: решение было принято. Следовало уяснить, даем ли мы завтра наше представление или же отказываемся расточать сокровища итальянской комедии перед человеком, ответственным за весь этот ужас.
Мы нашли ответ в примерах наших знаменитых предшественников: ни Леонардо, ни Микеланджело, ни Данте, ни Петрарка не оставили кисть и лиру, когда яд, кинжал и голод вели вокруг них свой адский хоровод. Сгущающийся мрак говорил лишь об одном: надо поднять еще выше и еще более крепкой рукой факел искусства.
Твердым шагом и со спокойной совестью поднялись мы назавтра на подмостки, ожидая Пугачева. Мы были готовы дать ему то, что он принял бы, без сомнения, за обычную забаву, увидев в костюмах, которые мы напялили, лишь переодетых паяцев, но для нас, посреди пугающего мрака, эта буффонада становилась подлинным провозглашением идей гуманизма.
Пугачев явился к одиннадцати и трезв уже не был.
Движимый глубоким убеждением, что ночь раздумий лишь придала сил, отец раздул в своей груди божественную искру искусства, выполняя трюки, которых даже мы прежде не видели. Он сам надел костюм Арлекина, и, используя итальянские слова, он покрыл «царя» оскорблениями и насмешками, доставившими нам немало веселых минут, но, к счастью, не понятыми их мишенью, после чего, оставив эти изыски, он попытался овладеть вниманием своей невеселой публики. Он жонглировал пятью бутылками, исполнял карточные фокусы с такой ловкостью, что по толпе прошел шепот восхищения. Его голос чревовещателя появлялся в трех-четырех разных местах: так, когда поп Кролик открыл рот, чтобы сплюнуть жвачку, из его глотки прозвучала исповедь во всех смертных грехах, им совершенных. В руках татарина Алатыра, который тоже был здесь, одетый в свои белые горностаи, в шапке, сверкающей золотом и рубинами и похожей на восточный храм, малыш Турлан красивым мужественным голосом прочитал целую суру из Корана. И когда сам Пугачев, сидя в красном бархатном кресле, которое служило ему троном и носилось за ним повсюду, принялся раскатисто хохотать, смех его закончился фразой, которую явственно услышали все кругом:
— Пусть освободят всех пленников, которых еще не успели повесить!
Лицо казака почернело, когда он услышал приказ, который, казалось, слетел с его губ, он вскочил со сжатыми кулаками, но едва снова открыл рот, чтобы обругать или даже приговорить отца к порке, как тот же голос, чужой, но превосходно сымитированный, объявил:
— Ибо я великий царь Петр Третий, и я желаю просиять в Русской земле не только своими победами, но и своим великодушием.
Пугачев поколебался, потом лицо его прояснилось, кулаки разжались, и, запрокинув голову, уперши руки в бока, он разразился своим знаменитым громоподобным хохотом, сила и заразительность которого были таковы, что он прокатился от казака к казаку, от дружины к дружине через всю степь, от народа к народу, так что где-нибудь в Сибири или в Китае какой-нибудь крестьянин вдруг принимался хохотать, не зная до октября 1917 года причины своего смеха.