Моруа Андре
Шрифт:
Был в Гандумасе еще один человек, который с исключительной прозорливостью угадывал, что творилось в моей личной жизни. То была моя мать. Я уже говорил вам, что она никогда особенно не любила Одиль, но по врожденной доброте, зная, что я люблю жену, никогда не обнаруживала своих истинных чувств к ней.
Накануне нашего отъезда я встретил мать утром на огороде, и она спросила, не хочу ли я немного пройтись с ней. Я взглянул на часы; Одиль могла быть готова еще очень не скоро. Я сказал:
— Да, я с удовольствием спущусь к долине; мы с вами не совершали этой прогулки с тех пор, как мне было двенадцать или тринадцать лет.
Это воспоминание, по-видимому, тронуло ее и настроило на более интимный лад, чем обычно. Она заговорила со мной сначала о здоровье моего отца; у него был атеросклероз, и врач тревожился. Потом, глядя на придорожные камни, она спросила:
— Что произошло у тебя с Мизой?
— Почему вы спрашиваете меня об этом?
— Потому что с тех пор, как вы здесь, вы ни разу не видались… На прошлой неделе я приглашала их к завтраку, и она отказалась; этого никогда не случалось раньше… Я отлично вижу, что тут что-то произошло.
— Да, кое-что произошло, мама, но я не могу этого рассказать вам… Миза дурно поступила по отношению к Одиль.
Моя мать некоторое время шла молча, потом произнесла вполголоса и как бы с сожалением:
— А ты уверен в том, что не Одиль плохо поступила с Мизой? Слушай… я вовсе не хочу вмешиваться в вашу интимную жизнь, но все-таки я должна хоть раз сказать тебе правду. Ведь все порицают тебя, не исключая даже отца. Все находят, что ты слишком слаб с женой. Ты знаешь, как я ненавижу сплетни; я хочу думать, что все, что рассказывают, неправда, но, если это неправда, ты должен был бы настоять, чтобы она изменила свой образ жизни и не подавала повода к пересудам.
Я слушал ее, сбивая палкой легкие головки растений. Я знал, что она права, что она долго сдерживалась; я думал также о том, что Миза, конечно, говорила с ней и, может быть, все ей рассказала. Моя мать была очень близка с Мизой с тех пор, как та поселилась в Гандумасе, и относилась к ней с большим уважением. Да, без сомнения, она знала правду. Но это нападение на Одиль, нападение вполне справедливое и очень сдержанное, произвело на меня неожиданное действие: я вдруг почувствовал себя рыцарем моего далекого прошлого и горячо стал защищать жену. Я утверждал, что питаю к ней доверие, которого у меня не было, я приписывал Одиль добродетели, в которых отказывал ей, когда мы с ней говорили.
Любовь создает иногда странную солидарность между людьми, неожиданную для них самих. В это утро мне казалось, что моим долгом было образовать с Одиль общий фронт против истины. Вероятно, к этому присоединилось еще неосознанное желание убедить самого себя в том, что она еще любит меня. Я перечислял матери все мельчайшие признаки, которые могли доказать, что Одиль привязана ко мне, — две книги, с таким трудом разысканные ею в Бресте, милый тон ее писем, ее поведение со времени нашего приезда в Гандумас. Я говорил с таким пылом, что, по-видимому, поколебал убеждение моей матери, но — увы! — не свое, которое было слишком прочно.
Я не рассказал Одиль об этом разговоре.
XVIII
Как только мы вернулись в Париж, тень Франсуа, хотя и лишенная резких очертаний, но неотступная, снова окутала нашу жизнь. Я не знал, как сносились они с Одиль после ссоры с Мизой. Я не знаю этого до сих пор, но я заметил, что у Одиль появилась новая привычка бегать к телефону всякий раз, как раздавался звонок, как будто она боялась, что я могу перехватить сообщение, которое должно было остаться для меня тайной.
Она читала теперь книги только на морские сюжеты и впадала в страстную томность от созерцания самых банальных гравюр, если на них были изображены волны или суда. Как-то вечером пришла телеграмма, адресованная на ее имя. Она вскрыла ее, сказала: «Это неважно» — и разорвала на мелкие кусочки.
— Но что неважно, Одиль? О чем это?
— О том, что мое платье не готово, — ответила она.
Я знал от адмирала Гарнье, что Франсуа в Бресте. Я должен был быть спокоен, но я не был спокоен, и я имел для этого основания.
Случалось еще и теперь, что под волнующим влиянием хорошей музыки или золотых отсветов осеннего дня мы находили короткие моменты взаимной нежности.
— Что, если бы ты сказала мне правду, дорогая, всю правду о прошлом… Я постарался бы забыть, и мы, полные доверия друг к другу, начали бы новую жизнь, такую ясную и прозрачную.
Она отрицательно качала головой, без раздражения, без вражды, но с безнадежностью. Она не отрицала теперь этого прошлого. Не то чтобы она в чем-нибудь созналась мне, но это было признание без слов, которое само собой подразумевалось.