Шрифт:
Вообще праздники он любил. С утра надевал штаны поновей, рубаху получше, подпоясывался солдатским ремнем с ярко начищенной бляхой, долго подновлял гуталином свою тужурку, стараясь закрасить побелевшие места, подмолаживал картуз, смазывал сапоги и потом тщательно рассматривал себя в облезшем квадратном зеркальце, подкручивая усы и отрабатывая должный командирский взгляд.
На торжественных собраниях садился всегда в первом ряду и внимательно слушал доклады. Они так были похожи один на другой, что, когда докладчик вставлял что-то новое, Филиппушке хотелось встать и одернуть его: не смей вольничать, говори, как положено! Но такое случалось редко, да и настроение портилось ненадолго.
Когда после обязательного концерта начинались в преображенном зале танцы, Филиппушка, захмелевший от поданной парнями рюмки, просил сыграть его любимую. Он расстегивал тужурку, поправлял под ремнем рубаху, правую руку закидывал на затылок, левую прятал за спину, чуть выше поясницы, и, выставив вперед нагуталиненный сапог, замирал в ожидании нужного такта. Потом сапог сам чуть приподнимался над полом, несколько раз легонько, будто касаясь раскаленного железа, хлопал половицу, и вот поплыл, поплыл Филиппушка по кругу, поплыл, как мячик по воде... Остановился. Раскинул, будто в желании обнять весь мир, немолодые руки и как на цыганском бубне отбил частую, гулкую дробь...
Во время Филиппушкиной пляски казалось, что музыка исходит не от роскошно сияющего баяна, а рождается взмахами рук, поворотами головы, незаметными движениями ног плясуна, будто она всегда жила в нем — ласковая, удалая, со щемящей, как поздняя бабья песня, грустинкой — и только ждала случая выплеснуться вот так изумленно и коротко.
Закончив плясать, пряча под рыжими усами вымученную улыбку, не слушая ни аплодисментов, ни похвал, Филиппушка уходил из зала на улицу и в темнинке долго отпыхивался и вытирал пальцами слезы. Он один из всех знал, что сплясал не так, как хотел. Задумывалась пляска широкой, радостной, бешеной, как кавалерийская атака, чтобы после нее каждому захотелось жить отчаянней, красивее, без оглядки на завтрашние нудные заботы. Не получилось. Сил нет. Правда, она ему и раньше не давалась, вместо огня какой-то насморк происходил. И что интересно, насморк этот всем другим нравился. Всегда нравился. Его-то и принимали за настоящую Филиппушкину пляску. Вот как выходит: ты сделал совсем не то, что хотел, а тебе хлопают, и улыбаются, потому как в ихнюю точку попал. Сделай же по-своему — неизвестно еще, чем обернется.
Потом он уходил, и по дороге приходилось несколько раз садиться отдыхать на чужих приоградных скамеечках и запыленных бревнах.
А вот уже сколько лет он не плясал и по праздникам. Да и вообще в селе бывает редко. Хлеба купить в сельпо и то заказывает ребятишкам.
Тяжело ночью не спать. Все тело гудит, как пчелиный улей, голова разламывается, закроешь глаза — муторно, откроешь — мало чем легче. Сердце бьется неровно, с болью, словно кто-то неумелый схватил его горячими клещами и дергает вверх-вниз без всякого ладу. Губы сохнут. В ушах не молкнет ровный звенящий гул, от которого начинаешь тихо беситься и мысленно ищешь что-нибудь тяжелое, чтоб запустить — с грохотом, со всей силы — в это немое звучание.
Когда по дороге за стеной проходила машина — тоже черт носит по ночам, уложить не может, — пустая громадина избы дрожала и полнилась совсем другим, живым гулом, стекла зудели громко, яростно, грозились высыпаться и не высыпались. В эти минуты Филиппушке становилось легче, казалось, что теперь уж непременно уснет, но машина удалялась, а сон не приходил. Если машина шла в село, свет ее фар издалека нащупывал между тополями и кустами сирени Филиппушкины окна, пробивался в избу и водил по стенам подвижные химерные киноэкраны. Изображалось на них нечто жуткое, непонятное, и все же имеющее свое тайное значение.
Филиппушка покорно ждал повторения экранов и живого звука, но, чем дальше заходила ночь, тем реже они возникали, и ему показалось, что он просто ожидает света, и тут уж совсем пустяки: встань да включи лампочку. Однако подняться оказалось не так просто. Тело и чувства противились уговорам головы встать и дойти до стенки, где был выключатель, глаза заранее боялись яркости электричества, болели. Надо встать, говорил себе Филиппушка, заодно и закурю, табак все сразу вылечит.
Он тяжело, по одной, опустил на пол ноги, потом, опираясь на руки, медленно взвел и усадил туловище, и долго сидел поникнув, дожидаясь с закрытыми глазами прекращения головокружения.
Свет не принес облегчения, как надеялся Филиппушка, еще как будто хуже сделалось. Электричество заимело вес и давило на голову, на плечи, на руки. Осмелевшие после темноты мухи залетали по избе с нахальным жужжанием, лезли в лицо и с сухим стуком садились на налелленцые по стенкам картины.
Филиппушка набил и раскурил трубку, попыхал ею, опершись обеими руками на стол, и снова прилег.
«А Колюхов храпит, поди, без задних ног, — подумал он. —
Он еще здоровый, как трактор. Нажрался, напился и храпит. Племяннички живут богато, угостят...».
Он представил себе, какими разносолами угощали Самойловы Колюхова, как крутились возле него, в рот заглядывали: кушайте, кушайте, у нас всего этого — завались! — и злость закипала в душе Филиппушки. Кто им такую жизнь дал? Кулак этот, что ли? Я дал. Я за них убивался, себя не жалел. Сколько людей смерть приняли! За что, спрашивается? Чтобы Колюхов пировал тут?
Филиппушка переводит взгляд с одной настенной картинки на другую и вздыхает. На одной пьет из крынки холодную воду краснозвездный буденовец, горячий конь его нетерпеливо рвет пенные удила, готовый сейчас же понести всадника в радостный бой за бедняцкое счастье, и огромный подсолнух крестьянским солнцем освещает и лицо бойца, и дикие глаза лошади. На другой — чернявый парнишка с перебинтованным лбом припал на тачанке к пулемету, достреливая последнюю ленту по врагам революции.