Шрифт:
Режиссер протер темные очки и попросил Виталика выйти — труппа должна посовещаться.
Ах да, режиссер. Анатолий Семенович. Затемненные очки. Газовый шарфик. Потом они пили спирт в холостяцкой квартире Виталика, и Анатолий (не Толик, ни-ни) говорил, говорил, говорил. О площадности и божественности, самопогружении и духовном единении, греховности и чистоте, древности и юности, жестокости и нежности — все это применительно к театру. В ответ трезвомыслящий Виталик внес скромное предложение поставить «Гамлета» в прозаическом переводе: чтобы понятней было.И режиссер умолк. Но это позже. А пока:
— Труппа решила вас принять, поздравляю.
Потом подошла дама. Огромные семитские глаза.
— Меня зовут Лиза, я очень рада познакомиться с вами.
Потом подошел гибкий тонкогубый мужчина, протянул нежную аккуратную ладонь:
— Михаил. Так что там вы говорили о машинном переводе? Уж и не знал, что у нас этим занимаются. На каком уровне?
Потом синеглазая Ева, белые волосы и много коленок. Потом…
Он застеснялся.
Это была славная публика. Молодой физик-теоретик Гриша с орлиным носом и снисходительными манерами по ночам писал свои наблы, днем спал, а по вечерам репетировал подлеца Эдмунда из «Лира». Хорошим Эдгаром был Павел, сын коммунистической американки, живущей в России и не знавшей ни слова по-русски. Павел говорил на восхитительном американском и, по утверждению теоретика, был глуп. Конфиденциально тот же теоретик сообщил Виталику, что глупы в труппе все мужчины, кроме него и теперь вот Виталика, а женщины, в отличие от мужчин, глупы вовсе без исключений. Виталик очень гордился своей так нежданно обнаружившейся принадлежностью к исчезающе тонкому слою умных. В награду он изготовил для теоретика необходимый по ходу пьесы реквизит — картонный ключ, выкрашенный в золотистый цвет. И снабдил его (ключ), для подтверждения предполагаемого в нем (Виталике) ума, надписью: This gilded key is meant for gilded doors from whence will come the happiness of yours.Они стали — типа, как бы, вроде как — дружить. Физик — снисходительно, Виталик — стараясь подавить врожденную сервильность.
Он вдруг, неожиданно для себя, стал объектом дружеских чувств чуть ли не всей труппы, не испытывая искренней симпатии почти ни к кому. Все та же зависть мешала: не было в нем раскованности, сценической натуральности, а когда надо — напротив, величавости или взвинченности. Вот Миша в монологах Лира доводил зрителей и партнеров до мурашек, Ева блистала чистейшим английским и нежной пластикой, Лиза — чуть заторможенным впечатляющим трагизмом, Гриша — элегантной иронией… А Виталику по душе была, пожалуй, только одна Соня, очень некрасивая, очень старательная, до неприличия добрая. И когда она умерла — нелепо, попав под грузовик, поскольку видела очень плохо, — все вдруг разом выяснили, что Соня-то и была лучше всех. Вот и погас наш огонек, сказала царственная Лиза. И это было правдой.
Все это произошло через много лет после того, как Виталик ушел из театра, потом из него ушли все «старики», а потом English Drama Groupи вовсе прекратила существование.
Но след остался. И время от времени мелькают в памяти какие-то обрывки, сценки, реплики. Во время репетиций он выучил наизусть почти всего «Короля Лира», где сам играл то крошечную роль французского короля, то весьма второстепенного Кента. Позже, в «Пещерных людях» Сарояна, — Герцога. Было еще что-то, да вылетело из памяти. Ярче запоминалось то, что видел и слышал со стороны. Мишин Лир, поединок Эдгара и Эдмунда, воркование Евы-Корделии. Unhappy that lam I cannot heave my heart into my mouth —ну и так далее. Запомнил еще красавца армянина, встреченного в метро. В руках Виталика была книга Сарояна — он учил роль. Oh!Ifs a play, isn’t it?«Ну», — ответил Виталик мрачно. И услышал безупречную английскую речь. Они потом всей труппой гадали, не кагэбэшник ли этот красавец — уж больно чисто говорил и уклонялся от ответов на вопрос, где выучил язык. На собеседовании девицы спросили, женат ли он. I am not much of a husband, сказал. По сю пору запомнил Виталик эту идиому.
Да английский — это как раз то, где он, хоть и ненадолго, превозмог свою лень. Прежде, да и потом вечно не хватало — терпения, ума, таланта, честолюбия. С милого детства — качать мускулы, чтобы дать отпор, если понадобится. Стал заниматься греблей, бегали с Аликом на «стрелку» у «Ударника», месяца два пыхтели в бассейне, катаясь туда-сюда на сиденье псевдолодки и гоняя воду здоровенным веслом: академическая гребля называется. Бросил. Уже в институте пошел в секцию фехтования, мечта со времен мушкетерской зависимости. Бросил — больно было ногам от растяжек и ковыляния на полусогнутых по периметру зала. На втором курсе начал углубляться в математическую логику, самонадеянно схватил талмуд Гилберта и Аккермана и увял странице на двадцатой. Позже, постигая импульсную технику за рамками институтского курса электронных приборов, увяз в каком-то фантастроне, плюнул. Были еще теория графов, Бесселевы функции, бултыхание в запоминающих устройствах тех еще, начала шестидесятых, компьютеров, патриотично называвшихся ЭВМ. А вот английский не надоедал. Он закончил вечерний иняз, попутно побаловавшись теоретической лингвистикой. Баловство это имело долгоиграющие последствия. Через несколько лет после прощания с институтом, озверев от тягомотины унылой полусекретной конторы, он заглянул на кафедру общего языкознания и нашел элегантную сексапильную даму, некогда похвалившую его доклад по глоссематике Луи Ельмслева. И она их вспомнила — обоих, Виталика и доклад. «Я читала вашу работу студентам», — сказала и усадила на диванчик в комнате кафедры. И дала совет — использовать сочетание технического образования и гуманитарных курсов и заняться статистической лингвистикой. Столпом в этой области был Анатолий Янович Шайкевич, и Виталик пошел к нему. Так он стал вползать в аспирантуру и вполз-таки: сдал экзамен по общему языкознанию и написал реферат «О статистических методах в языкознании», предпослав ему эпиграф из любимого и гонимого Пастернака: «Давай ронять слова, как сад — янтарь и цедру, рассеянно и щедро, едва, едва, едва». А потом с ужасом убедился, что ему не хватает математики, что он вновь возвращается к необходимости постигать Гилберта с Аккерманом и вместо блаженного купания в языке заниматься распределением Пуассона. О боги, боги, сейчас, через десятки лет он читает открытую наугад страницу этого реферата: «В верхней правой части таблицы представлены коэффициенты корреляции для неприведенных отклонений (верхние числа) и приведенных к сигме отклонений (нижние числа) относительных частот при расчете по всем признакам…» А как весело начиналось — давай, дескать, ронять слова… Он подсчитывал различные формы глаголов в «Дон Жуане» Байрона и «Старом моряке» Кольриджа, приводил свое хозяйство, извините, к сигме, рисовал графы, лежа на пляже в Гагре, — а потом решил, что ему не нравятся статистические методы в языкознании. Семантика, наука о смыслах! Вот чем он займется! И пошел к другой даме на той же кафедре. Семантическая дама была менее сексапильной и более погруженной в науку. И вместе с Виталиком, сидя на том же диванчике, они выбрали ему новую тему — «Денотативный аспект значения абстрактных имен существительных». Во!
И он написал еще один реферат. К проблеме соотношения языка и действительности. Сразу скажем, проблема осталась нерешенной. Думаю, по сю пору. Но как-то они все же соотносятся… Там тоже он выискал изящный эпиграф — из Бертрана Рассела. Слова, по мнению философа, служат для того, чтобы можно было заниматься иными предметами, нежели сами слова. Подумать только, стоит поставить подпись мудрого авторитета под любой благоглупостью, и она становится мудрой и авторитетной. Скажем: мойте руки перед едой. И подпись: Сократ. Приступив к работе, Виталик очень быстро понял: птичий язык, облегчая жизнь ученых, делает их весьма поверхностные наблюдения непроницаемыми для нормальных людей, ограждает от критики и насмешек. Скажем, простая мысль: если закопаться в языке и не обращать внимания на то, что означают слова на самом деле, то далеко не уйдешь. Вот как это звучало в первой фразе его реферата: «Понимание языка как имманентной системы оппозиций, широко распространенное в структуральном языкознании, с особенной очевидностью проявляет свою ограниченность при обращении к содержательной стороне языка». Да чего уж там! Виталик по сю пору чмокает губами — во дают! — услышав, что удаление из организма всякой дряни кроветоком ученые кличут экскреторной функцией крови, а сам процесс образования крови именуется гемопоэзом — ну да, поэзия ведь по-гречески и есть выработка, или, если хотите, — сотворение. Конец же лингвистической карьере Виталика положила народившаяся Ольга. Стало не до науки — надо было вставать по ночам, стирать пеленки, бегать в молочную кухню, — мечты о дневной аспирантуре улетучились, и он простился с милой семантической дамой, как ранее — со статистическим господином.
А ревность к английскому сохранилась, первые слова, которым он научил несколькомесячную дочь, были английскими. Where is a butterfly? — спрашивал он, поднося кроху к яркому плакату с бабочкой, прикнопленному к стене. И Оля тянула пухлую ручку в нужном направлении.
Ты ведь помнишь, как это было.
Вот записка из роддома — ты нацарапала ее на следующий день после появления на свет Ольги:
22 мая 1972 г.
Дорогое мое солнышко!
Сегодня приносили нашу дочку на первую кормежку к бездарной мамаше — в том смысле, что у меня пока ничего нет в груди. Правда, еще только второй день после родов и, может быть, завтра появится молозиво. Меня закормили лекарствами — аспирин, какой-то нистатин против воспаления, колют пенициллин. На животе лед — для сокращения матки. Девочка очень похожа на тебя, так же волосики вьются. Но все-таки — милый, только не говори никому — в первый раз мне она показалась страшненькой: глазки закисли, ротик весь обметан белым, какие-то коросточки на шейке, на пальчиках — кошмар! Говорят, день ото дня они становятся чище и лучше (и правда, это видно по другим детям), так что жду с нетерпением. Полежала она около меня и закричала, хотела есть — ее сразу забрали. В 8 часов принесут опять. Так что сегодня я ее «кормила» два раза, а завтра буду кормить начиная с 6 утра каждые три часа. Сейчас она весит 3 кг 400 г — значит, потеряла 200 г, что естественно.
Солнышко, теперь приноси мне молоко, а если не сможешь прийти, то накануне принеси побольше, т. е. ~1 литр в день. Спасибо за творог — наверно, Елена Семеновна сделала, такая вкуснятина. А еще принеси сыру (только не очень острого). Мясного ничего не нужно.
Дорогой, я такой счастливой себя чувствовала, получив письмо 21-го. Я еще лежала в послеоперационной на каталке. Все прошло бы ничего, но в самом конце вдруг послед не отделяется, мне так давили на живот, что теперь там на коже синяк. Я, конечно, вопила дурным голосом. Врач все надеялся, что это ущемление последа из-за судорог, но потом обследовали рукой — а он прирос, повезли в операционную, в одну руку — капельницу, в другую — наркоз, и вычистили. Врач сказал, что прирос он из-за аборта, который я делала незадолго до беременности. Ну ты помнишь, как это было, какие мы были дураки…
Искололи меня уже всю, на венах — так просто огромные багровые кровоподтеки. Везде я стала такой, как раньше, но живот остался, так как матка плохо сокращается — посему лежу со льдом. Когда сократится, живот станет прежним, но это дело долгое, уже дома кончится. Пока я совершенно не представляю, когда меня выпишут. Думаю, в первых числах июня, все же была t°.
Дорогой, завтра не приходи, молоко у меня есть. Буду тебя ждать, солнышко, послезавтра. Очень-очень скучаю. Я тебя очень люблю.
Целую.
Ночью за окном метель, метель, белый бесконечный снег, ты живешь за тридевять земель и не вспоминаешь обо мне. Знаю время быстро пролетит, мы с тобой окончим институт, эта песня снова зазвучит, нас с тобой уже не будет тут. Или: Прощай, ухожу я в далекий край, там я буду совсем молодым, седина отлетит, как дым, это юности край, прощай.
Так вот, Шхельда, Тина и прочее.
Год шестьдесят второй — шестьдесят третий. Начиналась эпоха черных чулок, женских сапог и головных уборов по кличке «шлем». Все это придавало девушкам особую сексуальность. Ни одного из этих трех сигналов «иди ко мне» у нее не было. На первое свидание — трескучий мороз, памятник Тимирязеву, ах да, об этом было — она пришла в чем-то вроде сталинских времен ботиков и теплом платке. Они гуляли по Арбату, он распускал хвост, за что был прозван снобом, но допущен до губ — легкое прикосновение. Простудился он жестоко, полубольным уехал в горнолыжный лагерь Шхельду, а оттуда писал ей чуть ли не каждый день. Чего ж не писать — льжи он сдал на второй день, и времени было полно. Почему сдал?